Мистические истории. Ребенок, которого увели фейри - Эдвард Фредерик Бенсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Чемоданная ария?» – изумился я.
«Да, никчемное, порочное изобретение, – заявил он, – несколько бессмысленных нот и куча пауз. На эту, с позволения сказать, основу прославленные певцы нанизывали собственные вариации. Они взяли моду вставлять такие арии в каждую оперу и таскали их за собой по всему миру, оттого их и прозвали „чемоданные“. Сами по себе арии эти ничтожны, никто не пел их, кроме тех, для кого они написаны… И никто не станет собирать подобную чепуху! Все эти ноты разошлись на обертку для сосисок да на папильотки[116]! – Злорадно хихикнув, старик Фа-Диез оставил недостойную тему и перешел к более важным вещам: – Если бы мне или кому-нибудь из моей достославной семьи удалось добыть каталоги музыкальных редкостей или самому посетить аукционы…»
И началось: он всю жизнь гоняется за первым печатным изданием «Микролога» Гвидо Аретинского[117] – все другие издания уже имеются в его уникальной коллекции; в его собрании скрипок Амати для полноты недостает только одной, изготовленной для Карла Двенадцатого Французского[118], с fleurs-de-lys[119] на деке… Увы, он столько лет потратил на поиски вожделенного инструмента, что готов был бы выложить – это он-то, в том жалком виде, в каком он сейчас разглагольствовал передо мной! – так вот, он готов был бы выложить пятьсот золотых marenghi[120] за скрипку с fleurs-de-lys…
«Простите, – невежливо оборвал я его, – можно мне еще раз взглянуть на картину?» – (Мы как раз поравнялись с дверью над ступеньками.)
«Пожалуйста», – мимоходом ответил он, продолжая свои стенания по поводу скрипки Амати с fleurs-de-lys, все больше и больше распаляясь и перескакивая с пятое на десятое.
О, это странное лицо, сколько в нем сумеречной тоски! Я застыл перед портретом, пока старик без перерыва говорил и жестикулировал, словно умалишенный. Сколько непостижимой глубины в этих глазах!
«А что, этот певец был очень знаменит?» – спросил я, просто чтобы не молчать.
«Этот? Eli altro – кто как не он! Уж не думаете ли вы, что в те времена певцы были вроде нынешних? Пф! Тогда все мастера были не чета нашим. Возьмите хоть бумагу из льняной ветоши – ее не разорвешь. А как тогда строили скрипки!.. Да, было время!»
«Вам что-нибудь известно о нем?» – спросил я.
«Об этом певце, о Ринальди? Ну конечно. Прославленный был певец, но плохо кончил».
«Плохо? В каком смысле?»
«В каком… Вы же понимаете, это особенные люди. Прибавьте сюда еще молодость! Все мы были молоды когда-то – все!» – И старик Фа-Диез выразительно пожал не только плечами, но, кажется, всем своим ссохшимся существом.
«Что же сталось с ним?» – не унимался я, продолжая смотреть на портрет. Мне почудилось, что мягкие, бархатистые глаза ожили, с приоткрытых пунцовых губ сорвался вздох – протяжный, горестный вздох.
«Начать с того, что этот Фердинандо Ринальди был великий певец. Около тысяча семьсот восьмидесятого года он поступил на службу к пармскому герцогу и, по слухам, привлек к себе чрезмерное внимание одной знатной дамы, бывшей в большом фаворе при дворе. В результате он лишился места, но вместо того, чтобы благоразумно удалиться, продолжал маячить на границе Пармы, то тут, то там, при поддержке своих многочисленных друзей-аристократов. Возможно, его заподозрили в попытке самовольно вернуться в Парму или он не умел держать язык за зубами, уж не знаю, только… Basta![121] В одно прекрасное утро его нашли зарезанным у спуска к воде на вилле здешнего вельможи Негри. – Старик Фа-Диез достал свою роговую табакерку. – От чьей руки он погиб, никто не знает, да и не пытался узнать. Из вещей ничего не пропало, кроме связки писем, с которой, по словам его камердинера, он никогда не расставался. Вышеупомянутая дама покинула Парму и поступила в местную обитель кларисинок[122]; она приходилась теткой моему отцу; ей и принадлежал этот портрет. Обычная история, обычная по тем временам. – Старик набил табаком свой длинный нос. – Так вы и вправду думаете, что мне не удастся продать картину?» – спросил он.
«Нет!» – решительно отрезал я, убитый его рассказом. С тем я и ушел, а вечером мы выехали в Рим.
Уинтроп замолчал и попросил чаю. Он раскраснелся и, по-видимому, был сильно взволнован, однако ему хотелось завершить рассказ. Выпив чаю, он обеими руками откинул со лба непослушные волосы, потом вздохнул, настраиваясь на воспоминания, и снова заговорил.
III
– На следующий год по дороге в Венецию я заехал на пару дней в М. и остановился в гостинице у нашего прежнего хозяина. Один приятель попросил меня сторговать для него некий образчик ренессансной резьбы. Дело было в разгар лета: на полях, которые я в последний раз видел засаженными капустой и припорошенными инеем, вовсю золотились хлеба; виноградные гроздья свисали над высокими опрятными кустами конопли, словно желая слиться с ней в поцелуе; на пышущих зноем улицах люди прятались в тени колоннад и маркиз[123] – Ломбардия, конец июня, Божий сад на земле! Я отправился во дворец Фа-Диеза спросить, нет ли у него для меня поручений в Венеции. Конечно, старик мог уехать в деревню, но портрет наверняка никуда не делся из дворца, а мне только этого и было надо. Зимой я часто думал о нем и теперь хотел проверить, произведет ли он на меня прежнее впечатление, ведь я видел его унылой осенней порой, а нынче из каждой щели брызгало солнце. Фа-Диез оказался дома и невероятно мне обрадовался – скакал и размахивал руками, как персонаж в Пляске Смерти[124], делясь со мной недавней находкой. Он поведал, вернее разыграл в лицах, поскольку повествование велось в настоящем времени и сопровождалось артистической жестикуляцией, историю своей поездки в Гвасталлу[125], где, по его сведениям, хранилась древняя псалтирь: как он бился за место в почтовой карете – и как она на полдороге перевернулась; как он честил незадачливого возницу; как звонил – трень-трень – в монастырские ворота; как притворился, что желал бы прибрести старое, не имеющее никакой ценности распятие; как бессовестные монахи заломили за него сто пятьдесят франков! Как он начал ахать-охать и цокать языком и вдруг «случайно» заметил псалтирь, поинтересовался, что это, откуда и так далее, будто сам не знал, и в конце концов за сто пятьдесят франков забрал и распятие, и псалтирь – псалтирь тысяча триста десятого года за сто пятьдесят франков! А безмозглые монахи еще и радовались. «Думали, что одурачили меня, они – меня!» Старик