Лабиринт Два - Виктор Ерофеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь Шестов созрел для принятия идеи «повторения». В этом, однако, не следует видеть заслугу одного Киркегора, тем более что его трактовка идеи была далеко не столь прямолинейна, как у Шестова. В чем же здесь дело?
К 30-м годам происходит некоторая стабилизация позиции Шестова. Она приводит к тому, что Шестов получает возможность затрачивать меньше энергии на операцию спасения. Правда, у него сонм врагов — от Анаксимандра до Вл. Соловьева, однако борьба с ними ведется, как мы видели, по разработанному канону и не требует предельного напряжения. Сохранившаяся энергия ищет своего выхода, и направление этого выхода приобретает гуманистический оттенок.
Шестов обрушивается на закон противоречия:
«Круглый квадрат или деревянное железо есть бессмыслица и стало быть есть невозможное, ибо такие сочетания понятий сделаны вопреки закону противоречия. А отравленный Сократ не есть бессмыслица и стало быть такое возможно, ибо на такое соединение понятий закон противоречий дал свое соизволение. Спрашивается: нельзя ли упросить или заставить закон противоречия изменить свои решения?.. Так, чтоб вышло, что отравленный Сократ — есть бессмыслица и стало быть Сократа не отравили, а деревянное железо не есть бессмыслица и стало быть возможно, что где-нибудь деревянное железо и разыщется» (10, 268).
Для Шестова «деревянное железо» куда более приемлемо, нежели уничтожение человека. Но «деревянным железом» Шестов не ограничивается. В идею «повторения» он незаметно вводит понятие справедливости, с которым его бог вступает в определенные отношения. У Шестова все складывается таким образом, что случаи «повторения» могут происходить только как замена несправедливого справедливым. Отмена сократовского отравления или возвращение Иову его детей в новой временной перспективе — действия справедливые с точки зрения человеческого разума. Но ведь у Шестова бог определяется как абсолютный каприз. Почему же он тогда не сделает, скажем, бывшего Пушкина — небывшим, удовлетворяя своей прихоти или мольбе завистливого графомана? Бог возвращает Иову детей (если принять шестовскую интерпретацию, опять-таки произвольную), сознавая несправедливость своего безжалостного испытания праведника. В своем произволе, утверждает Шестов, бог «не страшен, он благостен» (11, 290). Не ограничивается ли тем самым произвол бога? Наконец, Шестов предвкушает «обратное» воссоединение Киркегора с его бывшей невестой Региной Ольсен, на что С.Булгаков — в некрологе, посвященном Шестову, где чувство старой дружбы соперничает с раздражением, рожденным у православного священника шестовской «ересью», — заметил, что в желаниях возможен разнобой:
«Может быть, Регина и не пожелает менять своего Шлегеля (мужа Р.Ольсен. — В.Е.) на Киркегора».
Так появление «благостного» бога взорвало религиозную систему Шестова, не приспособленную для запоздалой, предсмертной шестовской попытки «оправдания добра».
В одной из своих статей Шестов писал о том, что «по прочтении книги нужно забыть не только все слова, но и все мысли автора и только помнить его лицо» (5, 121).
Вглядываясь в лицо Шестова, проступающее из его книг, видишь, что оно искажено страшной судорогой, рожденной от ощущения трагизма индивидуального человеческого существования, отданного на произвол случая и смерти. Этому произволу Шестов противопоставил собственный контрпроизвол, вовлекая в свой «заговор» крупнейшие фигуры отечественной и мировой литературы.
«Заговор» был обречен на неудачу. Это признавал сам Шестов. Отвечая критикам, упрекавшим его в «однообразии», философ в своей последней книге «Афины и Иерусалим» писал:
«На меня сердятся за то будто, что я все об одном и том же говорю… Если бы я говорил одно и тоже, но привычное, приятное, а потому понятное и приятное для всех, на меня бы не сердились… И злятся, нужно думать, потому же, почему злится спящий, когда его расталкивают. Ему спать хочется, а кто-то пристает: проснись. И чего сердятся? Все равно вечно спать нельзя. Не я растолкаю (на это, правду сказать, я не рассчитываю), все равно придет час и кто-то другой… станет будить, и кому проснуться полагается, тот проснется. Чего же, спросят, я стараюсь, чего хлопочу? Вот то-то и есть, что стараюсь и хлопочу, хоть и знаю, что ничего не добьюсь и что без меня сделают то, чего я сделать не могу» (10, 231–232).
Шестов не мог разбудить людей, но он готов был лучше остаться со своей неудачей, нежели принять торжествующую философию «всемства», настоящую цену которой он слишком хорошо знал. Когда в книге «На весах Иова» Шестов пишет о подпольном герое Достоевского, он, по сути дела, высказывает свое кредо:
«Подпольный человек — самое несчастное, жалкое, обиженное существо. Но «нормальный» человек, т. е. человек, живущий в том же подполье, только не подозревающий, что подполье есть подполье, и убежденный, что его жизнь есть настоящая, высшая жизнь, его знание — наиболее совершенное знание, его добро — абсолютное добро, что он альфа и омега, начало и конец всего: такой человек даже в подпольном человеке вызывает гомерический хохот» (8, 49–50).
Как Киркегор, Шестов стал своеобразным коррективом эпохи. Его реакция на забвение человеческой личности в философии позитивизма была справедливой. Его мисология — дерзкий вызов обыденной рассудочности. Шестов боролся за восстановление прав индивида, за его достоинство, и в этой борьбе он шел действительно за Достоевским. Но роковым его шагом, подсказанным Ницше, стала идея решительного разрыва человека с «другими», погружения его в одиночество как в единственно подлинную среду для исследования его сущности и поисков путей к спасению.
В результате философия трагедии отчуждает Шестова от социальных проблем культуры и приводит его к глухой конфронтации с ними. Шестов единоборствует с культурой как с помехой на пути к истинным проявлениям человеческого духа, не допуская того, что именно культура является выражением этого духа во всей его противоречивости.
Акцент, сделанный Шестовым на трагизме индивидуального существования, имеет двойственное значение. С одной стороны, мысль о смерти, безусловно, способствует оформлению человеческой личности, дисциплинирует ее, вырывает из пут философии «всемства», и нельзя не согласиться с тем, что «человек, который никогда не ужасался смерти и прожил всю свою жизнь так, как будто смерть и не ждет его впереди, должен поражать нас своей почти животной ограниченностью» (6, 114).
Однако, с другой стороны, навязчивая идея трагизма, которой живет философия Шестова, грозит обрести пародийное звучание. В этой связи вспоминаются слова Вяземского о Жуковском, — их можно адресовать Шестову:
«Жуковский более других должен остерегаться от однообразия: он страх как легко привыкает. Было время, что он напал на мысль о смерти и всякое стихотворение свое кончал своими похоронами. Предчувствие смерти поражает, когда вырывается; но если мы видим, что человек каждый день ожидает смерти, а все-таки здравствует, то предчувствие его, наконец, смешит нас… Евдоким Давыдов рассказывает, что изувеченный Евграф Давыдов говорил ему, что он все о смерти думает: «Ну, и думаешь, что умрешь вечером; ну, братец, и велишь себе подать чаю, ну, братец, и пьешь чай и думаешь, что умрешь; ну, не умираешь, братец; велишь себе подать ужинать, братец; ну, и ужинаешь, и думаешь, что умрешь, ну, и отужинаешь, братец, и не умираешь; спать ляжешь; ну, братец, и заснешь и думаешь, что умрешь, братец; утром проснешься, братец; ну, не умер еще; ну, братец, опять велишь себе подать чаю, братец».[97]