Кремлевское кино (Б.З. Шумяцкий, И.Г. Большаков и другие действующие лица в сталинском круговороте важнейшего из искусств) - Александр Юрьевич Сегень
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А почему все-таки? Потому, что Шумяцкий видел в Пырьеве стойкого оптимиста, не желающего смиряться с ломающими его обстоятельствами. Теперь он начал работу над четвертым фильмом, трагедией из жизни капиталистического общества под названием «Конвейер смерти», и в главной роли снимал Аду Войцик, в которую влюбился без памяти. Впрочем, о Ване давно известно, что он всякий раз только так и влюбляется, но с Адой они поженились, у них родился сынок Эрик, и актриса она хорошая, в «Сорок первом» у Протазанова играла Марютку, потом у Барнета в «Доме на Трубной», у Комарова в «Кукле с миллионами». А главное, Пырьев начинал с комедий, и у него есть комедийный дар, почему бы не попробовать еще раз?
Все режиссеры, с которыми Шумяцкий провел беседы, призадумались и стали искать сюжеты в том ключе, о котором в Горках Горьковских говорил Сталин. И даже Эйзенштейн, к которому Борис Захарович тоже подкатил с этой темой.
— А почему меня не позвали к Горькому? — первым делом строго спросил Сергей Михайлович.
— Полагаю, товарищ Сталин возлагает надежды на отдельный талант Григория Васильевича, — ответил Шумяцкий откровенно.
— Полагаю, возлагаю! — передразнил его Эйзенштейн.
— Вы не кипятитесь, — пытался вразумить его нарком кино. — Отложите обиду подальше и сделайте неожиданный выпад, снимите собственную комедию. Сталин, дорогой мой, это такая крепость… Его, как женщину, надо постоянно заново завоевывать.
— Да я его ни разу и не завоевал, — фыркнул всемирно известный. — Он от всех моих картин свою рябую морду воротит.
Шумяцкий в ужасе стал оглядываться по сторонам.
— Не морду, а вполне опрятное лицо, — поспешил он сгладить оскорбительные слова в адрес фактического главы государства. — Я не стану вас уговаривать. Подумайте. И прислушайтесь к моим советам.
В памяти Эйзенштейна все еще мелькали встречи и дела в Германии и Франции, Англии и Бельгии, где, когда он выступал, в соседних дворах на всякий случай дежурили усиленные наряды полиции. Боялись, что он поднимет бунт, укажет людям на гнилое и червивое мясо Европы, которую сам он стал называть мезондепассом, проходным домом — французским словом для жилья, в котором мужчина и женщина тайком встречаются ненадолго. Эх, побольше бы оснований считать присутствие советского человека в Европе поводом для больших беспорядков! Здесь все прогнило и требует чистки: и дадаисты Тристана Тцара, и фальшивый марксизм Бретона, и заумь стриженной наголо Гертруды Стайн, и тактилизм Маринетти; здесь все новое уже устарело, как сюрреализм Макса Эрнста, а Луис Бунюэль с его только что вышедшим «Андалузским псом» лишь вопит о том, как все устарело и сгнило… Воткнуть в глаз бритву, и дело с концом! А еще этот до сих пор господствующий стиль модерн, столь любимый его отцом и так ненавидимый им самим. Европа — колесо, вертится, а в середине пустота, дырка, на которую когда-то указал Лао Цзы.
В сердце Эйзенштейна все еще жила та давняя радость от известия о том, что наконец-то американские визы получены и можно лететь туда, где сейчас не просто делается кино, а киноиндустрия, кинопромышленность, конвейерное производство, и каждый день рождается что-то новое, восхитительное. Прощай, старая потаскуха Европа! Но уже в первые дни в Америке он всем своим существом почувствовал, что здесь он не Сергей Михайлович Эйзенштейн, а ценная фишка, на которой можно делать деньги: выступай, скандаль, шути, вызывай смех и ненависть, восторги и кровожадные требования расправы, лишь бы за тебя платили, на тебя шли, тобой расплачивались, тобой играли, делали на тебя ставку. Еще недавно разве не это резко отшатнуло от Америки Маяковского? А ведь он был не просто поэт, а высочайшее в мире сооружение, не какой-то там Нотр-Дам, и даже не Тур-Эйфель, а Эмпайр-стейт-билдинг современной культуры. Одно нажатие на дурацкий курок, и такое огромное здание рухнуло в небытие!
Перед глазами Эйзенштейна все еще проплывали красоты калифорнийских пейзажей и мексиканских бескрайних просторов, песчаные равнины и плоские холмы Аризоны, четверо суток от Нью-Йорка до Лос-Анджелеса. В его глазах — хрустальный взгляд Греты Гарбо, упорно называвшей его Айзенбаном. И глаза несчастных среди развалин землетрясения в Оахаке. Но и длинная череда глаз лживых, порочных, насмешливых, видящих в них троих, Эйзенштейне, Тиссэ и Александрове, лишь нищебродов из ободранного и ограбленного государства рабочих и крестьян.
Он все еще слышал слова Чаплина: если хотите увидеть, как творят настоящее кино, поезжайте в страну, где был снят «Броненосец „Потемкин“». В его ушах до сих пор стояло бесконечное жужжание господ из «Парамаунта» о расходах и доходах, договорах и расписках, сметах и векселях, нудное и привязчивое, их тягучее, как сыр в парижском луковом супе, скупердяйство. И презрение к тебе, как к мухе, наивно попавшей в хитро сплетенную денежную паутину.
В душе Эйзенштейна горечь глубочайшего разочарования в стране, построенной на Голливуде, где в почете не Профет, а Профит — не Пророк, а Прибыль. Но в душе его и нескончаемые мексиканские пляски, макабрианские фестивали в масках смерти, осмеяние человеческого страха перед концом жизни…
Смех. А что? Может, Шумяцкий прав? Тогда прав и Сталин.
«Правда ли, что в Советском Союзе навсегда умер смех?» — спросил какой-то наглый придурок во время его выступления в Сорбонне или где-то еще в Париже. В ответ оставалось только громко рассмеяться во всю свою молодую пасть. «Бойся большевика не с кинжалом в зубах, а со смехом на губах!» — написала потом бойкая парижская газетенка, и ведь глаголила истину. А когда выступали в Америке, организаторы всегда требовали, чтобы серьезные речи разбавлялись шутками. «И истину царям с улыбкой говорить», — сказал давным-давно Гаврила Державин.
Вернувшись в СССР, Сергей Михайлович ума не мог приложить, что снимать, и с головой ушел в преподавание. С усмешкой вспоминал недоуменные вопросы американских киношников: зачем вы там у себя учите, как снимать фильмы, и тем самым готовите волчат, которые вас же и сожрут? Надо не учить, а отбивать охоту заниматься кинематографом и тем самым избавляться от будущих молодых и наглых конкурентов.
Но в Америке индивидуализм — себе захапать, другим бить по рукам, чтоб ни центика не получили.