Бельэтаж - Николсон Бейкер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обратный путь от «Си-ви-эс» до офиса показался мне гораздо длиннее. Я купил на уличном лотке хот-дог с кислой капустой (от этого вкусового сочетания меня и сейчас передергивает) и зашагал в ускоренном темпе, чтобы сэкономить как можно больше времени от двадцати минут, оставшихся мне для чтения до конца обеденного перерыва. В кондитерской, мимо которой я проходил, было пусто; за тридцать секунд я успел купить за 80 центов большое, мягкое печенье с крошками шоколада. На расстоянии пяти кварталов от офиса, ожидая, когда переключится светофор, я откусил печенье, и мне сразу нестерпимо захотелось запить его молоком; я нырнул в «Папу Джино» и купил полупинтовую картонку в пакете. Отоварившись таким образом, поглощенный мыслями о ритуальном аспекте упаковки в пакеты, я вернулся на кирпичную площадь и сел на залитую солнцем скамью поближе к вращающейся двери офиса. Скамья была нео-викторианская, из тонких деревянных реек, прикрученных болтами к изогнутым чугунным ножкам, выкрашенная зеленой краской – сейчас такая может показаться слишком вычурной, а в то время они были в диковинку, архитекторы лишь недавно отказались от низких, мрачных бетонных или полированных гранитных плит, на которых полагалось сидеть (точнее, сутулиться, поскольку спинок у таких скамей не было) в этом общественном месте на протяжении двадцати регрессивных лет.
Я положил пакет из «Си-ви-эс» рядом с собой и надорвал упаковку с молоком, предварительно подсунув край полученного от Донны пакета под ляжку, чтобы его не унесло ветром. Со скамьи открывался вид на 3/4 нашего офиса: бельэтаж – решетка из темно-зеленого стекла с вертикальной беломраморной отделкой – был последним полномасштабным этажом, прежде чем фасад, скошенный под углом, круто уходил вверх, в слепящую голубую дымку. Тень здания дотягивалась до конца моей скамейки. Для пятнадцати минут чтения день был самый подходящий. Я открыл книжку «пингвиновской» классики на странице, где лежала закладка (чек, который на время я переложил на несколько страниц вперед), откусил печенье и глотнул холодного молока. Пока глаза привыкали к тексту, он оставался слепящим, нечитабельным пятном, поверх которого плавали сохранившиеся на сетчатке фиолетовые и зеленые отпечатки. Я моргал и жевал. Самостоятельные вкусы печенья и молока начали сливаться, еда приятно согревалась во рту; еще один прохладный глоток чистого молока смыл сладкое месиво в желудок[48]. Я нашел на глянцевой странице место, где остановился, и прочел:
И вообще: увидеть в человеческом однодневное, убогое; вчера ты слизь, а завтра мумия или зола[49].
Не то, не то, не то! – думал я. Деструктивная, бесполезная, вводящая в заблуждение и совершенно неверная мысль! Однако безвредная, даже приятно отрезвляющая для человека, который занимает зеленую скамью на площади, вымощенной кирпичом «в елочку», под пятнадцатью здоровыми, посаженными с одинаковым интервалом деревьями, и слышит резиновые стоны и посвист вращающейся двери. Я мог впитать любой брутальный стоицизм, чьим бы он ни был! Но вместо того чтобы продолжать чтение, я опять откусил печенье и набрал полный рот молока. С чтением всегда возникает одна проблема; приходится снова начинать с того же самого места, где остановился накануне. Восторженный отзыв в «Истории европейской морали» Уильяма Эдварда Хартпола Лекки (которая однажды в субботу, во время блужданий по библиотеке, привлекла меня своим претенциозным заглавием и фантастическим изобилием сносок[50]) заставил меня две недели назад в обеденный перерыв остановиться перед стеллажом во всю стену, заполненным книгами классической серии издательства «Пингвин» и потянуться за тощим томиком «Размышлений» Аврелия на самую верхнюю полку, презрев стоящую тут же стремянку, зацепить книгу согнутым пальцем сверху и вытащить ее из ряда так, чтобы она упала в мою подставленную ладонь: чуть ли не самое тонкое «пингвиновское» издание, в блестящей обложке, негнущееся, в идеальном состоянии. Во время предыдущих кратких приступов энтузиазма я приобрел и прочел страниц по двадцать «пингвиновских» Арриана, Тацита, Цицерона и Прокопия – мне нравилось видеть их выстроенными у меня на подоконнике, над полкой с пластинками; нравилось отчасти потому, что мое знакомство с историей началось с оборотной стороны конвертов для пластинок, и чернота и глянец классической серии ассоциировались у меня с винилом[52]. Лекки воспевал Аврелия так усердно, что искушение прочесть его самому было непреодолимым: