Попугай Флобера - Джулиан Барнс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
б) Книга о сражении при Фермопилах, которую он собирался писать после «Бувара и Пекюше».
в) Роман о нескольких поколениях руанской семьи.
г) Если разрезать червяка надвое, у головы вырастет новый хвост; что удивительно, у хвоста тоже вырастет новая голова. Именно это произошло с оплаканной концовкой «Воспитания чувств»: она породила целый роман, поначалу названный «При Наполеоне III», потом — «Парижский дом». «Я напишу роман про времена Империи (передает нам его слова Дюкан) и покажу в нем вечерние приемы в Компьене, со всеми посланниками, маршалами и сенаторами, которые, звеня орденами, склоняются ниц, чтобы поцеловать руку Принца империи. О да! Эта эпоха обеспечит материал для фундаментальных книг».
д) Roman trouvé. был найден Шарлем Лапьером, редактором газеты «Le Nouvelliste de Rouen». Как-то раз, за ужином в Круассе, Лапьер поведал Флоберу скандальную историю мадемуазель де П. Она родилась в знатной нормандской семье, имела связи при дворе и была назначена чтицей императрицы Евгении. Говорили, что ее красота способна погубить даже святого. По крайней мере, ее самое она погубила: из-за откровенной связи с офицером императорской гвардии ей отказали от двора. Тогда она стала одной из цариц парижского полусвета и в конце 1860-х правила более распутной версией того двора, который ее отверг. Во время Франко-прусской войны она пропала из виду (как и все представительницы профессии), после чего ее звезда закатилась. Все твердили, что она опустилась до кромешных глубин разврата. И все же судьба улыбнулась — как ей, так и литературе: она смогла возродиться, стала постоянной любовницей кавалерийского офицера, а умерла законной женой адмирала.
Этот рассказ восхитил Флобера. «Лапьер, понимаешь ли ты, что только что подарил мне сюжет романа, который станет в pendant к моей “Бовари”? Бовари большого света — какая завлекательная фигура! Я должен немедленно записать все, что ты рассказал». Но роман так и не был написан, и заметок тоже не нашли.
Думать об этих ненаписанных книгах мучительно. Однако до определенной степени их можно заполнить, упорядочить, перепридумать. Их можно изучать в университетах. Пирс — это неудовлетворенный мост; но если смотреть на него долго, в воображении он может дотянуться до противоположного берега Ла-Манша. Так и с этими обрубками книг.
А непрожитые жизни? Пожалуй, о них думать еще мучительнее, и они-то и есть истинные апокрифы.
Фермопилы вместо Бувара и Пеиоше? Все равно это только книга. Но если бы сам Гюстав изменил курс? В конце концов, не быть писателем легко. Большинство людей не писатели, и ничего плохого с ними не случается. Один френолог — в девятнадцатом веке они занимались профориентацией — как-то раз осмотрел Флобера и сказал, что он рожден быть укротителем диких зверей. Что не так уж ошибочно. Снова эта цитата: «Я привлекаю безумцев и животных».
Дело не только в жизни, которую мы знаем. Не только в жизни, которую успешно удалось скрыть. Не только в выдумках про жизнь, из которых многие теперь невозможно опровергнуть. Дело еще и в жизни, которая не была прожита.
«Буду ли я царем или боровом?» — пишет Гюстав в своих «Интимных тетрадях». В девятнадцать лет все кажется очень простым. Есть жизнь и есть не-жизнь; жизнь воплощенных чаяний или жизнь свинской неудачливости. Тебе пытаются что-то рассказать о твоем будущем, но поверить в это невозможно. «Мне многое предсказывали, — пишет в ту пору Флобер. — 1) что я выучусь танцевать, 2) что я женюсь. Посмотрим — я этому не верю».
Он так и не женился и не выучился танцевать. Танцам он так сопротивлялся, что большинство главных персонажей-мужчин в его романах из солидарности тоже не танцуют.
Чему он вместо этого научился? Вместо этого он научился понимать, что жизнь — это не выбор между кровавой стезей к трону и вонючей подстилкой в хлеву, что есть свиноподобные цари и царственные боровы, что царь может завидовать хряку и что возможности не-жизни всегда будут мучительным образом меняться, подстраиваясь под конкретные разочарования прожитого.
В семнадцать он заявляет, что хочет прожить всю жизнь в разрушенном замке у моря.
В восемнадцать он решает, что во Францию его ошибочно занес какой-то сумасбродный ветер: он был рожден, заявляет он, быть императором Кохинхины, курить 36-туазовые трубки, иметь 6000 жен и 1400 наложников. Но вместо этого, по вине метеорологического недоразумения, ему не остается ничего, кроме огромных и невыполнимых желаний, лютой скуки и постоянной зевоты.
В девятнадцать он думает о том, что по окончании своих юридических штудий отправится турком в Турцию, погонщиком мулов в Испанию или бедуином в Египет.
В двадцать он все еще хочет стать погонщиком мулов, хотя теперь Испания сузилась до размеров Андалусии. Другие карьерные возможности включают жизнь лаццароне в Неаполе, хотя он согласился бы и на место кучера в дилижансе, что курсирует между Нимом и Марселем. Но разве все это так уж необычно? Легкость, с какой ныне путешествуют даже буржуа, мучительна для того, кто носит «Босфор в душе».
В двадцать четыре, сразу после смерти отца и сестры, он раздумывает, что делать, если умрет и мать: продать все и жить в Риме, Сиракузах или Неаполе.
В те же двадцать четыре он представляется Луизе Коле как фантазер, человек прихотливых и мимолетных желаний, и утверждает, что уже давно и весьма серьезно раздумывает о том, чтобы стать бандитом в Смирне. Или уж, по крайней мере, «когда-нибудь я отправлюсь жить далеко-далеко, и обо мне больше никто не услышит». Вероятно, Луиза относится к османскому бандитизму без сочувствия, потому что теперь возникает более мирная фантазия. Если бы он только был свободен, он оставил бы Круассе и приехал к ней в Париж. Он воображает совместную жизнь, брак, радость взаимной любви и товарищества. Он воображает, как у них родится ребенок; он воображает, что Луиза умерла, а он нежно заботится об осиротевшем младенце (мы, к сожалению, не знаем отклика Луизы на эту конкретную фантазию). Однако тяга к семейной экзотике оказывается недолговечной. Не проходит и месяца, как глаголы скисают до сослагательного наклонения: «Мне кажется, что, будь я твоим мужем, из нас вышла бы счастливая пара. После этого, вероятно, мы бы друг друга возненавидели. Это обычное дело». Луиза должна быть благодарна, что прозорливость Гюстава избавила ее от столь жалкой участи.
Так что вместо этого, по-прежнему в возрасте двадцати четырех лет, Гюстав сидит с Дюканом над картой и планирует гигантское путешествие по Азии.
Оно должно занять шесть лет и обойтись, по их грубой прикидке, в три миллиона шестьсот тысяч франков с сантимами.
В двадцать пять он хочет быть брамином: мистический танец, длинные волосы, по лицу стекает священное масло. Он официально отказывается быть камальдулом, бандитом или турком. «Теперь — или брамин, или ничто, смотря по тому, как проще». Давай, будь ничем, понукает жизнь. Проще быть боровом.
В двадцать девять, вдохновленный Гумбольдтом, он хочет навсегда уехать в Южную Америку, в саванны, и затеряться там.
В тридцать он размышляет — как размышлял всю жизнь — о своих предыдущих воплощениях, об апокрифических или метемпсихотических жизнях в более интересные времена Людовика XIV, Нерона и Перикла. В одной прежней инкарнации он уверен: в какую-то из эпох Римской империи он руководил труппой странствующих комедиантов — этакий забавный мошенник, который покупает женщин на Сицилии и делает из них актрис; грубоватая смесь учителя, сутенера и художника. (Об этой прошлой жизни Гюставу напоминало чтение Плавта — от него он чувствовал le frisson historique.) Здесь следует также отметить апокрифических предков Гюстава: он любил утверждать, что в его жилах течет кровь краснокожих индейцев. Кажется, это не совсем так — хотя один из его предков и в самом деле эмигрировал в Канаду, где стал охотником на бобров.