Зимний скорый. Хроника советской эпохи - Захар Оскотский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однокурсники сперва посмеивались над ним, потом притихли. Сверхчутьем, особенно обострившимся в эту пору, он улавливал даже сочувствие парней и еще нечто странное, что-то вроде их недоумения: как можно любить именно Нину? Такое сочувствие не вызывало благодарности, скорей бесило: неужели они не видят, какая она?!
Всё, что он проделывал месяц за месяцем, было абсолютно лишено расчета. Не надеялся же он, что она полюбит его за все эти выходки! Но оказалось, в бессмысленной, бредовой ненормальности, распаляемой жаром любви-болезни, была своя логика, которую он и не сознавал. Нескончаемым безрассудством он расшатывал ее величественное спокойствие. Она должна была бы резко отогнать его прочь, но, коль скоро у нее, деликатной, нежной, не хватило на это решимости, ей не оставалось ничего другого, как терпеть его.
Вначале — только терпеть, беспокойно и пугливо. А затем — всё более к нему привыкая. Он становился для нее ПРИВЫЧНЫМ и, значит, мог понемногу приближаться к ней.
О, какое то было счастье! Неповторимое девятнадцатилетнее счастье, когда грудь раздувается от восторга, как воздушный шар, — вот-вот взлетишь, — и движения невесомы! Она не любила его, она лишь относилась к нему снисходительно, как к чему-то неизбежному, — пусть! Он переживал время потрясающих открытий.
Какое это было чудо — сидеть на лекциях уже не в стороне, а рядом с ней, за одним столом, в такой головокружительной близости, что можно было наслаждаться, тайком втягивая в себя с дыханием овевавший ее теплый, чуть горьковатый аромат, а скосив глаза, замечать на носу и на щеках ее трогательные до восторга золотисто-белые пылинки пудры!
Каким чудом было провожать ее каждый день после занятий, а после того, как она дружески и чуть насмешливо прощалась с ним у своего дома, плыть дальше по улицам, взлетая и опускаясь на волнах счастья.
У них само собой (вслух об этом не было произнесено ни слова) установилось нечто вроде негласных правил, которые он обязан был соблюдать. Его писем к ней, тех, ночных, как бы не существовало никогда, и больше писать ей он не имел права. Тем более, он не мог сказать ей в лицо о своей любви и не смел дотронуться даже до ее руки. Ему позволялось идти рядом, говорить о чем-то, что не касалось их двоих, — и только.
Он был на всё согласен и за всё благодарен. Шагая рядом с ним, она почти всегда молчала. Пусть! Он говорил сам, говорил, кажется, обо всем на свете, боясь замолкнуть, боясь, что ей станет скучно с ним. Наверное, то было самое лучшее время его любви…
Годы имеют свой цвет и контур. Тот период — конец 1965-го, начало 1966 года — остался в памяти чистым, серо-стальным, прямолинейным, словно из новеньких металлических конструкций. Вo главе страны — три скромнейших и как бы равноправных между собой руководителя: Косыгин, Брежнев и Подгорный. Общий настрой — спокойствие и деловитость. На долгожданном сентябрьском пленуме раздались призывные слова: «Реформа», «Хозяйственная реформа», «Экономическая реформа»! Они зазвучали по радио и с телевизионных экранов, замелькали в газетах, расплескались во множестве книг и брошюр, стремительно докатились до институтских аудиторий. Аккордами в мелодии выделялись: «Хозрасчет», «Инициатива», «Фонды предприятий». Положения реформы, понятные, убедительные, они заучивали к экзамену, как математические правила.
Одно смущало: если всё так очевидно, если реформа, как говорят, переход к нормальной хозяйственной жизни, то какого дьявола почти пятьдесят лет жили ненормально и мучались?!.. Хотя, это было лишнее свидетельство того, как повезло им самим. Время по-прежнему работало на их поколение, первое поколение будущего. Реформа должна была завершиться к концу шестидесятых — началу семидесятых. Как раз тогда, когда они закончат учебу и придут на обновленные заводы, в перестроившиеся НИИ, чтобы с самого начала работать без нелепых стеснений, в полную силу.
Еще выходили, появлялись на прилавках и в библиотеках новые книги о культе личности, о поражениях начала войны, репрессиях, лагерях, но всё реже, реже, словно иссякая. Нигде не сказанное вслух, как бы носилось в воздухе и негромко звучало: «Хватит откровений об ужасах сталинизма! Прошлое не сплошь черно, да и думать сейчас нужно — о будущем. Не копаться в старых, засохших ранах, а трудиться, трудиться!» Звучало — и не вызывало внутреннего протеста.
Кольнул какой-то нелепый, крикливый судебный процесс над двумя никому не известными писателями — Даниэлем и Синявским. Конечно, натворили дел: придумывали черт знает какие гадости, вроде того, что в Советском Союзе объявляются дни разрешенных убийств, издевались над нашей жизнью, тайком переправляли всё это на Запад и там печатали. Ну глупо, ну подло. Но всё же — зачем поднимать такой шум? Зачем сажать их, как уголовников? Выгнали бы на этот самый Запад, раз они туда так тянутся, и забыли про них!
Читать статьи о процессе было тяжело. Причины газетной злобы, ее глубинный смысл, до конца были непонятны. Вспоминалось из детства: нечто подобное они ощущали, когда читали книжки о «русском первенстве», о том как братья Райт украли идею самолета у Можайского.
Но вот же, в те самые дни, когда судили и проклинали хулиганов-писателей, советская автоматическая станция впервые в истории совершила мягкую посадку на Луну. Значит, в остальном, в главном, всё идет нормально, раз мы по-прежнему впереди?
И тут же — горе: умер Королев. Только теперь узнали его фамилию, а прежде, сколько ни писали про него, называли по должности: «Главный Конструктор космической техники». Ни имени, ни одной черточки внешности, безымянный человек-невидимка. И вот его фотографии — на первых полосах, в черной рамке.
А настоящие тревоги приходили извне. Там, за крепкими рубежами страны, буйствовал безумный мир. Газеты и радио захлебывались от событий. Бои в джунглях Южного Вьетнама и непрерывные налеты на Северный. Ежедневный, всё растущий итог общего числа сбитых самолетов: пятьсот, семьсот, девятьсот… Хоть понемногу это становилось привычным, не так бурно воспринималось, как в первые месяцы, всё же в воздухе, которым дышали, непрерывно ощущался жар и слышались громовые раскаты недальней этой войны.
Ошеломили события, грянувшие в Индонезии. Кажется, только вчера одной из самых популярных мелодий была песенка о ней: «Тебя лучи ласкают жаркие, тебя цветы одели яркие, и пальмы стройные раскинулись по берегам твоим! Ты красот полна. В сердце — ты одна…» Под эту песенку в недавние годы плыли на экранчике телевизора и пальмы, и прибой у цветущих берегов, и смеющиеся, счастливые темные лица наших друзей индонезийцев. И вдруг — чудовищный взрыв! Писали о резне коммунистов, о СОТНЯХ ТЫСЯЧ изрубленных трупов, плывущих по тропическим рекам, покрасневшим от крови. Как же так?!..
Всё это происходило в дальнем мире, а в ближнем, но тоже внешнем, неподвластном ему, — царила Нина. И оттого трудно было писать письма Димке, трудно встречаться с Мариком, — ведь говорить о самом главном, о Нине, было нельзя. И они виделись с Мариком всё реже, всё короче. Оба чувствовали, что между ними осталось мало объединяющего и они говорят не о том, что в самом деле важно для обоих. Но — странно: взаимное непонимание не разводило их до конца. Словно они сознавали, что будут еще нужны друг другу, а сейчас — просто полоса, которую надо пройти.