Мусоргский - Сергей Федякин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь же, на мызе Минкино, он однажды увидит нечто неописуемое. Стоял у окна, быть может, в той горестной задумчивости, которая с неизбежностью посещала при мысли о покойной матери. Быть может, не сразу увидел и странное движение внизу. А когда глаза остановились на этом всклокоченном, страшном юродивом — сердце вдруг перевернулось. Угловатый, в лохмотьях, жуткий и безобразный, он молил о чем-то ладную живую бабенку. Убогий унижался, стыдился себя, робко бормотал неясные слова. Сцена застрянет в памяти. Он даже уловил ее странное звуковое мерцание. Но воплотится в музыку она не сразу.
Пятого сентября, уже в Петербурге, он напишет — не без дрожи в душе — колыбельную, которую посвятит памяти матери. В словах, взятых из «Воеводы» Островского, убаюкивание внука: «Спи-усни крестьянский сын…» И в музыке нечто совершенно «крестьянское», за мелодическими изгибами этого кроткого пения — отголоски тех колыбельных, которые он слышал в детстве. И воспоминания о прошлом, и сиротское настоящее слились в тихую, неизбывную боль. Он словно заговаривал ее словами «изживем беду, изживем беду…» — испытывая молитвенный трепет, когда в словах появлялся сад Господень и светлый ангел. И мать-покойницу он теперь тоже словно убаюкивал своей музыкой.
Следом накатит нервная болезнь. И Татьяна, жена Филарета, чувствуя, что деверь требует настоящего внимания, настоит на своем: зимою Модест Петрович распрощается с коммуной и поселится у семейного брата. В первые дни тянуло назад, к тому странному сочетанию уединения и живого общения с интересными людьми, к которому так привык у Логиновых. Но скоро привык к более домашней обстановке. И уже надолго остался у Филарета Петровича.
* * *
Осень 1865-го и первая половина 1866-го — преддверие подлинного Мусоргского. Кружок их уже окончательно определился и окреп. Совсем своим стал Бородин. Скоро появится и Корсинька. И в без того тесном их кружке они тоже «теснились»: Мусоргский, Бородин и Римлянин будут общаться на равных, они ощущали себя «младшими»; «старшие» — Балакирев и Кюи — на остальных будут взирать чуточку сверху вниз.
У них как-то уже установились и общие пристрастия, и вроде бы одинаковые вкусы. Все внимательнее вслушивались в музыку Листа, особенно в его «Мефисто-вальс» и «Пляску смерти». Над «Рогнедой», новой оперой Серова, что прозвучала в октябре и сразу понравилась публике, посмеивались. Если и готовы были что-то посчитать здесь путным, то самую малость. Наверное, читали и забавную, живую рецензию на серовское сочинение некоего «Иванушки Дручко». За смешноватым псевдонимом скрывался профессор Владимир Васильевич Никольский, языковед, историк, изумительный знаток народных русских говоров. Для Мусоргского он совсем скоро станет другом и одним из любимейших собеседников. Ждала их и еще одна встреча.
Второго января 1866-го на дне рождения Стасова балакиревцы увидят премилую пожилую женщину, сестру Глинки — Людмилу Ивановну Шестакову. Молодые музыканты ей понравились. Модест Петрович особенно поразил — и своей врожденной деликатностью, и особой воспитанностью, и мягкостью в обращении. С февраля новые знакомые все чаще посещают Людмилу Ивановну: сначала Мусоргский, Корсаков и Балакирев, потом присоединится «Бах», за ним Кюи, следом — Бородин. Бывать будут и Дмитрий Стасов, и Владимир Васильевич Никольский, и Даргомыжский.
Мусоргский пока пребывает в плену у прежних замыслов. Пишет еще две сцены из оперы «Саламбо», одну из них — «Боевую песнь ливийцев» — доведет даже до партитуры. Весною припомнит давнюю идею с «ведьмами», которую когда-то хотел воплотить в хоровом сочинении. Теперь замысел преобразился: Мусоргский обдумывал оркестровую вещь. 20 апреля сообщит Балакиреву: «Ведьм начал набрасывать — в чертях заколодило — поезд Сатаны меня не удовлетворяет еще». Вещь им мыслилась как совершенно русская, в самой своей основе. Он отказывался не только от «европейского» тематизма, он хотел и развитие тем устроить как-нибудь иначе, не так, как было принято до сих пор.
Летом он живет в Павловске. Место особенное: ощущается близость столицы, но без ее чопорности и строгости. Конечно, наведывался в парк. Аллеи. Белки выскакивают на дорожки и чутко двигают ушками. Посидят — и резким движением рыжее тельце взлетает вверх, на дерево, пошевеливая ветви. А дальше — свежий запах воды, каналы с лодками, дамский смех, кавалеры с веслами с руках… Разноголосица парка, и оживленная, и все-таки «благочинная», чуть-чуть «столичная».
Перелом наступит на излете лета. 31 августа, в Павловске, он пишет разухабистый «Гопак» на слова Тараса Шевченко в переводе Мея. Вещь не просто «плясовая», но с истинно народным малороссийским духом: «Гой! Гоп, гоп, гопака! Полюбила казака! Только старый да недюжий, только рыжий неуклюжий…» Столь раскрепощенным он, кажется, еще никогда себя не чувствовал. На следующий день появится романс куда более традиционный — «Из слез моих выросло много» на слова Гейне. Но минуют еще одни сутки, и появится вещь, которая сразу в их маленьком кружке станет знаменитой.
Приголубь меня, горемычнова.
Тот самый юродивый, которого он видел год назад, вдруг снова встал перед ним — угловатый, кошмарный, несчастный, — чтобы объясниться в любви:
«Савишна» потрясла друзей. И странный пятидольный размер, и жуткие, непричесанные слова — всё было настолько «к месту», настолько естественно, настолько и смешно, и страшно, что Мусоргского какое-то время так и начнут величать: «Савишной». Он и сам будет не без шутейства вживаться в странную роль. Людмиле Ивановне Шестаковой (правда, уже чуть ли не через год) даже накалякает письмецо — от лица Савишны, изумительно воссоздавая образ простоватой бабы:
«Благодетельница ты наша, Людмила Ивановна — по муже Шестакова. Оченно возгорелась я в лихие морозы упросить тебя, сердечная: дозволь ты мне показать себя у дому твоем в понедельник Божий день, что и день-то опосля светла Христова воскресения. Не неволь себя, родная, пиром почестным, брагой хмельною, а дозволь с тобой в он день хлеба-соли поделить да чарочку винца откушать, да речью твоей ласковой сердцем болезным побаловаться. А и то скажу, родная, уж и как я хочу повидать тебя, а и быть нам на свиданье, а всего-то в четверу: ты да я, да сестричка Володимира Васильевича, батюшки Никольского, да он ейный брат…» — И далее, далее, то заборматываясь, то причитая, но так, что речь «Савишны» льется естественно, будто Мусоргский где-то ее подслушал.
Римский-Корсаков сразу уловил необыкновенную новизну народных сценок Мусоргского — и «Гопака», и «Савишны». Не случайно «Гопак» Мусоргский посвятит именно ему, а «Савишну» — Кюи, на которого эти вещи тоже произвели впечатление. Корсаков даже в поздних воспоминаниях — «Летопись моей музыкальной жизни», — когда на многое из сделанного Мусоргским будет смотреть не без некоторого скепсиса, об этих вещах заметит, что ими Модест Петрович «открыл серию своих гениальных по своеобразности вокальных произведений».