Аваддон-Губитель - Эрнесто Сабато
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И не тревожься о том, что скажут знатоки, те, кто слывут интеллектуалами: что ты все время пишешь об одном и том же. Конечно же, это так! Так поступали Ван Гог, и Кафка, и все, кого следует уважать, суровые (но любящие) отцы, заботящиеся о твоей душе. Череда произведений подобна городам, вырастающим на руинах прежних городов: хотя они новые, в них материализуется идея бессмертия, подкрепленная древними легендами, людьми той же расы, теми же сумерками и рассветами, повторяющимися глазами и лицами предков.
Поэтому нет глупей обычных представлений о персонажах. Хотелось бы раз и навсегда высокомерно ответить: «Госпожа Бовари — это я»[86], и точка. Но это невозможно и не будет возможным: что ни день, станет кто-либо приходить, и спрашивать, и допытываться — откуда родом этот персонаж, оттуда или отсюда, является ли портретом той или иной женщины, или, напротив, вы сами «представлены» в образе этого человека, описанного как меланхолический созерцатель. Это и есть часть тех «липких прикосновений», о которых я упоминал, часть бесконечного и запутанного недоразумения, каким является всякое истинно художественное произведение.
Персонажи! Однажды, осенью 1962 года, я со страстью подростка отправился искать уголок, где «жила» госпожа Бовари. Если какой-нибудь мальчишка ищет место, где страдал персонаж романа, это удивительно, но когда так поступает романист, человек, знающий до какой степени эти создания существуют только в душе своего создателя, это доказывает, что искусство сильнее многоуважаемой действительности.
И когда я с вершины холма в Нормандии увидел, наконец, церковь в Ри, сердце мое сжалось, — загадочной властью литературного творения эта деревушка вмещала в себе вершину человеческих страстей, но также и самые мрачные бездны. Там жил и страдал человек, который, не будь он одушевлен могучим и беспокойным талантом художника, из ничто перешел бы в ничто, как большинство людей, — так жалкий медиум в момент транса, одержимый духами, куда более могучими, чем он, произносит слова и бьется в конвульсиях от страстей, на которые его жалкая душа не была бы способна.
Говорят, Флобер бывал в этой деревне, встречался с местными жителями, заходил в аптеку, где его героиня однажды купит яд. Я представлял себе, как часто он сидел на вершине какого-нибудь холма — быть может, того же, откуда я в первый раз увидел эту деревеньку, — и размышлял о жизни и смерти, думая о той, которая должна была воплотить его собственные печали. Какая сладостная и горькая радость воображать себе новую судьбу: вот если бы он был женщиной, если бы у него не было некоторых качеств (горького цинизма, жестокой ясности ума), если бы, наконец, он был не романистом, но был бы обречен жить и умереть как бедная провинциальная мещаночка.
Паскаль утверждает, что жизнь это игорный стол, на который судьба выкладывает наше рождение, наш характер, обстоятельства жизни, избежать которых мы не властны. Только творец может сделать ставку еще раз, по крайней мере в призрачном мире романа. Те, кто в доставшейся им жизни не могут стать безумцами, самоубийцами или преступниками, становятся ими хотя бы в этих ярких подобиях.
Сколько собственных страстей он воплотил в образе этой бедной деревенской мечтательницы! Вообразим на миг его мрачное детство в «Отель-Дье», в руанском лазарете. Я рассматривал это здание внимательно, с трепетной дотошностью. Анатомический зал смотрит окнами в сад перед флигелем, который занимала семья Флобера. Взобравшись на решетку ограды со своими сестрами, Гюстав, завороженный, глядел на разлагающиеся трупы. Тогда-то, в эти минуты, в его душу навсегда запала тревога о быстротекущем времени, запечатлелась со всеми мрачными, отталкивающими чертами метафизическая скорбь, побуждающая почти всех великих творцов искать спасения в искусстве, единственной силе, способной спасти нас от бренности и неизбежной смерти: «…que j'ai gardé la forme et l'essence divine de mes amours décomposés…»[87].
Возможно, увидев с этой ограды разложение тела, Гюстав стал тем робким и сосредоточенным в себе мальчиком, каким его описывают. Он был отчужден и ироничен, высокомерен, но полон сознания своей тленности, а также своего могущества. Прочитай его лучшие произведения — не те образцы эпитетов, скучные ювелирные витрины слов, но самые жестокие страницы этого беспощадного романа, и ты заметишь, что именно этот мальчик, чувствительный и разочарованный одновременно, описывает жестокость жизни со злобным наслаждением. Меланхолия и грусть образуют задник сцены. Мир отталкивает его, ранит, внушает скуку, и он горделиво решает создать другой мир, по своему образу и подобию. Он не станет спорить с гражданским обществом, как с наивной несправедливостью к своему таланту претендовал Бальзак, но будет соперником самому Богу. Зачем было бы творить, если бы данная нам действительность нас удовлетворяла? Бог не сочиняет художественных произведений, они рождаются из нашего несовершенства, из недостатков мира, в котором нас заставили жить. Ни я, ни ты не просили, чтобы нас произвели на свет, нас вытащили сюда насильно.
И не подумай, что Флобер написал историю этой несчастной, потому что его попросили, — нет, он написал, повинуясь внезапному предчувствию, что благодаря этой истории из полицейской хроники он сумеет написать собственную, потаенную историю, высмеяв себя самого с жестокостью, с которой лишь великий невропат способен говорить о своем «я», выставляя себя в смешном виде через образ провинциальной, жалкой невропатки, которая, как он, любила дальние страны и чужие края. Перечитай главу VI, и ты увидишь, как он наслаждается другими временами и местами, путешествиями и почтовыми каретами, похищениями и экзотическими морями: романтические иллюзии в чистом виде, как они навсегда запали в душу этому мальчугану, забравшемуся на ограду. Таким образом, тема этого романа — тема его собственного существования, с каждым днем возрастающая дистанция между реальной жизнью и фантазией. Грезы, превратившиеся в пошлую действительность, возвышенная любовь, обернувшаяся смехотворной интрижкой. Что оставалось этой бедняжке, кроме самоубийства? И, принеся в жертву несчастную, беззащитную, смешную деревенскую мечтательницу, Флобер (с грустью) спасает себя.
Спасает себя… Так только говорится, таково поверхностное суждение, каким оно бывает всегда, когда мы за собой не следим. Но я знаю, что пролепетала бы моя мать со слезами на глазах, думая уже не об Эмме, а о нем, о несчастном, оставшемся жить Флобере: «Да поможет ему Бог!»
Столкновение романтической души с миром звучит здесь саркастическим диссонансом, описано с садистской яростью. Чтобы уничтожить или высмеять свои собственные иллюзии, автор создает сцену ярмарки, карикатуру на буржуазное бытие: внизу, на площади, речи муниципальных чиновников, наверху, у окна грязного гостиничного номера, другая риторика, риторика Родольфа, обольщающего Эмму шаблонными фразами. Жестокая диалектика пошлости посредством которой романтик Флобер, строя пугающие гримасы, издевается над ложной романтикой, — так истинно религиозного человека может стошнить в церкви, заполненной ханжами. Это и есть Флобер! Патрон объективности!