Авиатор - Евгений Водолазкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя и у кумиров были свои слабые места. Так, авиаторы пахли касторовым маслом, которое использовалось для смазки мотора. Особенно – те, кто летал в шубах. А ведь многие так летали: там, на высоте, очень холодно. Туда, впрочем, еще нужно было добраться. Я видел, как один авиатор проехал по полю, а взлететь не получилось. Еще раз проехал – тот же результат. Все смеются, разбрызгивают шампанское. После четвертой попытки ему помахали флажком и загнали в ангар.
Так вот: мечта. Ну конечно, была и мечта о небе. В сравнении с которым (небом) все мы на аэродроме такие маленькие:
А здесь, в колеблющемся зное, В курящейся над лугом мгле, Ангары, люди, всё земное – Как бы придавлено к земле…
Все мы здесь как бы придавлены, вот оно что. А в небе – там всё по-другому.
Воскресенье
Сегодня впервые вышел из дому один. Двинулся по Большому проспекту в сторону Тучкова моста. Перешел Александровский проспект по подземному переходу – бывший Александровский, ныне Добролюбова. Добролюбов, между прочим, начинал как приличный человек, древнерусской литературой занимался… На мосту – ветер, стало трепать мой (выданный Гейгером) плащ. На середине моста я остановился, подошел к парапету. Вода – черная, вокруг опоры моста бурлит – так же, как семь с лишним десятков лет назад. Тогда, после гибели Чеботаревской, жены Сологуба, я ходил на эту воду смотреть – жутко. Многие ходили.
Выйдя на Малый проспект Васильевского острова, пересекал линию за линией. Что-то, конечно, изменилось, но всё узнаваемо. На 17-й линии повернул направо, прошел квартал – Смоленское кладбище. Здесь оно, родное: не подвела память. Когда входил в кладбищенские ворота, заколотилось сердце, даже остановился на минуту. Двинулся по центральной аллее, миновал церковь – снова остановился.
Вспоминал направление. К маме – прямо. К моей. А к ее, Анастасии, маме – куда? Мы ведь вместе ходили, и не раз. Мне казалось, что налево. Я сошел с аллеи и, хрустя упавшими ветками, стал протискиваться между могилами. Читал имена. Сологуб, Чеботаревская… Надо же, только что думал о Чеботаревской – и пожалуйста, встретились, и я не удивился.
Воронина… Стало страшно, ох как страшно. Отвел глаза, а затем, словно с разбегу, опять посмотрел. Воронина Антонина. Михайловна. Это начальное “А” ее имени меня лишило дыхания, даже дочитать не смог. Вдохнул глубоко, прочитал: Антонина, не Анастасия. Анастасия, стало быть, здесь не обозначена. И что из этого следует? Боюсь, что ничего. Просто мне радостно было узнать, что в этой могиле Анастасии нет.
Когда уходил, у ворот кладбища мне встретился нищий. В этот раз желтых листьев у него не было – похоже, это был уже какой-то другой нищий. Да и на дворе, собственно, май – откуда здесь быть желтым листьям? И все же: вот поверну голову, подумалось, а сзади она… Не повернул малодушно. Подавая нищему, попросил молиться об Анастасии и Иннокентии.
– О здравии, об упокоении? – спросил он.
Начинал накрапывать дождь.
– Не знаю… В обоих случаях как-то неясно.
Жаль все-таки, что я не обернулся. Такая была минута, что всё могло произойти.
Понедельник
Майским днем 1921 года сколачивал с Остапчуком деревянные щиты. Его спросили:
– Как вас зовут?
А он:
– Остапчук. Иван Михайлович.
Так учетчица и записала – слюнявя карандаш, здесь же, на одном из щитов, на трепещущем листке. Карандаш ее был химическим, губы и язык – фиолетовыми. Волосы прихвачены косынкой, золотые под красным. С самого утра светило солнце. Случаются события совершенно незначительные, а вот запоминаются же отчего-то.
Щиты были агитационными и предназначались для плакатов. Мы делали их по трудовой повинности – на Ждановской набережной, во дворе столярной мастерской. Не знали даже, что на них будет висеть, какая агитация. Просто брали старые доски из огромной кучи, распиливали на части по размеру щита и аккуратно укладывали на земле. Поверх бросали две поперечных доски и приколачивали к лежащим. Затем переворачивали и по краям прибивали рамки из реек. Получался щит.
Остапчук снял китель и рубаху. Я сказал ему:
– Простудитесь. Прохладно ведь.
– Нет, – ответил Остапчук, – на солнце не простужусь. Пусть тело в кои-то веки ощутит солнце.
Тело Остапчука и в самом деле было вызывающе белым – неприятно белым, как у ночного существа.
– Да и рубашку с кителем жалко, – добавил он спустя несколько минут. – Что ж я их на работе-то портить буду.
Я не понимал опасений Остапчука: одежда его была откровенно дрянной. Но промолчал. Сам я не раздевался. Предваряя позднейшую лагерную привычку, уже тогда чувствовал, что чем на человеке больше надето, тем лучше.
В перерыве нам вынесли из мастерской по ломтю хлеба, кусочку сахара и кружке морковного чая. Свой чай Остапчук вылил и предложил сделать то же самое мне. Я заколебался было, но он настоял. Остапчук держался, как человек, твердо знающий, что делает. Содержимое кружки я тоже вылил. И тогда из лежавшего на досках вещмешка Остапчук достал бутылку с мутноватой жидкостью. По хитрому его прищуру я понял, что должен выразить одобрение. Отсутствие всякого сожаления о вылитом чае, пусть и морковном. И хотя пить самогон с Остапчуком было не ахти какой радостью, я выразил и то, и другое.
– Родственники жены из деревни прислали, – сказал мой собутыльник. – У вас есть родственники в деревне?
Нет, таких родственников у меня не было. Не было даже жены.
Остапчук с бульканьем разлил самогон по кружкам. Переносил бутылку от кружки к кружке, не поднимая горлышка, – и не пролил ни капли. В воздухе резко обозначился сивушный дух.
– За успех нашей агитации, – произнес Остапчук.
Судя по состроенной им гримасе, в этот успех он не верил. С жестяным звуком мы чокнулись. Отпивая из кружки и закусывая каждый глоток, я съел свой хлеб, а затем и сахар. Остапчук же ограничился хлебом, а сахар, несколько раз лизнув, аккуратно положил в вещмешок.
Оставшуюся часть перерыва мы с ним пролежали на досках. Остапчук рассказывал о своей жизни, а я смотрел, как по небу плыли облака. Плыли очень быстро, меняя на ходу форму и даже цвет. Появлялись из-за стены мастерской и вскоре скрывались за крышей соседнего дома. Каждое – воплощение текучести и переменчивости, в отличие от Остапчука, всю свою жизнь прослужившего сторожем в Пулковской обсерватории. Сейчас обсерватория не работала, и сторожить ему пока было нечего.
От запаха досок, от этого майского дня и даже от рассказов Остапчука я испытывал чувство, близкое к счастью. Всё, что я видел и чувствовал в этот день, внятно говорило о том, что жизнь только начинается. И если самые простые ее события так свежи и радостны, то чего же можно ждать от событий выдающихся, которые всё еще впереди. Так мне тогда казалось.
Вторник
Сева – мне: