Слепец в Газе - Олдос Хаксли
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Есть радикальное различие между этими двумя молодыми интеллектуалами, принужденными обретаться в таком духовном климате, когда заведомо неосуществимы лучшие побуждения, а состояние духовного тупика становится невыносимым. Для Брайана это и вправду ситуация, с которой он не может сжиться, просто плывя по течению, и оттого ожидающая его развязка неотвратима. Энтони выстраивает свою жизнь так, чтобы, насколько возможно, обратить пустоту в привычку, скрасить ее игрой, защититься от ощущения катастрофы насмешкой — над всем и над всеми, не исключая себя.
Их спор с Брайаном, происходящий, когда оба они оксфордские выпускники и жизнь, собственно, вся впереди (глава X), — один из кульминационных эпизодов романа. Спотыкаясь на каждом слове и словно бы сам смущенный своей велеречивостью, Брайан рассуждает о прекрасном обществе будущего, в котором само понятие греховности сделается анахронизмом. Он, конечно, не догадывается, что станет жертвой собственного идеализма: прекрасного, но безжизненного. А Энтони не по годам трезв, и в ответ на патетику университетского приятеля разражается тирадами, которые отдают то пошлым гедонизмом, то махровым декадентством (отечественному читателю они, возможно, напомнят стихи Брюсова, который, желая, «чтоб всюду плавала свободная ладья», готов был восславить и Господа, и дьявола). Конечно, Энтони несколько бравирует, поддразнивая своего простодушного собеседника, однако никому еще подобная бравада не сходила с рук. Анемия души и чувство бесцельности своего существования, которое будет его преследовать год за годом, — все это еще и расплата за слишком раннюю искушенность, отдающую безразличием даже к настоящей беде.
Перерождение, которое совершилось с Энтони в последних главах романа, почти все критики расценили как натяжку. И действительно, этот поворот темы недостаточно подготовлен внутренней логикой развития действия. Фигура врача Миллера, так сильно способствовавшего свершившемуся перелому, выглядит безжизненной, а Энтони, проникшийся мистическим чувством любви ко всему людскому сообществу, слишком непохож на самого себя.
Есть в романе эпизод, когда, после тяжелого для него объяснения с невестой Брайана, Энтони — до перелома еще добрых два десятка лет — отправляется в свое излюбленное место, в Лондонскую библиотеку, и, оглядывая стеллажи с бесконечными рядами книг, саркастически думает о том, что люди, их написавшие, были убеждены, будто обладают абсолютной истиной, которой жаждет человечество. Но на самом деле даже мелочи, считавшиеся достоверными в январе, начинают восприниматься как ложные к августу. Хаксли не раз высказывался в том же духе и непосредственно от своего имени, каждый раз навлекая на себя обвинения в преступном релятивизме духовных ценностей и нравственных принципов, которые он исповедует.
Обвинения чаще всего оказывались вздором и не свидетельствовали ни о чем, кроме явного непонимания специфики миро-чувствования, отличающего Хаксли как крупную и по-своему очень целостную личность. Но даже когда для таких нападок появлялись какие-то реальные основания, искусство Хаксли от этого бескомпромиссного и всеобъемлющего скепсиса страдало все-таки намного меньше, чем от проповеди. Вещать он просто не умел. Но — обычная ситуация с выдающимися сатириками — всегда стремился именно объяснить миру, в чем его спасение, сделав это словно бы раз и навсегда.
Можно вспомнить о Гоголе, о Марке Твене, а из современников Хаксли — о Зощенко: все они прошли тот же путь от пленительного и разящего смеха к морализаторству и поиску рецептов всеобщего оздоровления. Сегодня едва ли кто-нибудь вспомнил бы «Выбранные места из переписки с друзьями», не будь написаны «Мертвые души», или стал бы читать вторую, философическую часть «Голубой книги» Зощенко без первой, юмористической. С Хаксли происходит примерно то же самое: страницы, для него самого, видимо, обладавшие чрезвычайно важным смыслом и суммирующие главную идею книги, выглядят самыми бледными в мозаике эпизодов, из которых складывается повествование (оно намеренно лишено последовательного движения фабульных линий, поскольку память так устроена, что сохраняет только фрагменты, вспышки, блики).
Но зато, пожалуй, нигде больше не встретить у Хаксли ни такого богатства сатирических образов, ни такой россыпи убийственно метких наблюдений, ни такой органики слияния драматизма и бурлеска. Наверное, он был все-таки прав, не раз повторяя, что «Слепец в Газе» — книга, в которую вложено все, что отличало его талант. Уникальный талант, как становится все яснее и яснее с движением времени.
30 августа 1933 г.
Снимки стали такими же тусклыми, как и воспоминания. Самое начало нового века. В саду стоит молодая женщина, похожая на призрак, который вот-вот исчезнет с первым криком петуха. Моя мать, подумал Энтони Бивис. Год или два, а может быть, месяц или два до того, как она умерла. Но какова прическа, думал он, вглядываясь в бурый призрачный туман фотографического отпечатка, она похожа на фигурно подстриженные кусты. Эти кривые, словно лебединая шея, бедра! Эти поникшие, опущенные вниз продолговатые груди, глядя на которые было совершенно невозможно представить их на обнаженном теле! А эти волосы! Прическа напоминала узорчатый куст, придававший черепу нелепую, прямо-таки уродливую форму! Каким до странности отвратительным и отталкивающим казалось все это теперь, в тридцать третьем году. И все же, все же, стоило ему закрыть глаза (он просто не мог этого не сделать), как перед его внутренним взором возникал образ матери: вот она с видом томной красавицы сидит в своем любимом шезлонге; вот, про-являя необыкновенную живость, играет в теннис или скользит на коньках по льду давней-давней зимой.
То же самое можно было сказать и о фотографиях Мери Эмберли, сделанных десять лет спустя. Та же длинная юбка, узкий клеш которой скрывал нижние конечности — казалось, что безногая женщина скользит по траве на роликах. Правда, надо признать, что груди были немного приподняты, а мощный зад сильно обтянут, однако общая форма тела была до странности нелепой. Краб, оплетенный китовым усом. А этот писк моды одиннадцатого года — огромная шляпа с перьями — ну ни дать ни взять сцена французских похорон первого разряда! Неужели мог найтись мужчина в здравом рассудке, способный увлечься этим антиподом Афродиты? И все же снимки врут — Энтони хорошо помнил Мери — она была живым воплощением страстно желанной женственности. Даже теперь при одном взгляде на этого украшенного перьями краба на колесиках у Энтони сильно забилось сердце и перехватило дыхание.
Прошло двадцать, затем тридцать лет после того события, и снимки вынесли на поверхность лишь далекое и неведомое. Но неведомое (печальная закономерность!) всегда граничит с нелепостью. Напротив, все, что ему удалось вспомнить, было чувством, испытанным в то время, когда неизвестное казалось известным, когда бред, воспринимаемый как должное, не кажется такой нелепицей. Трагические воспоминания всегда похожи на Гамлета в современном наряде.
Как прекрасна была его мать — прекрасна, невзирая на нелепые завитки волос, выступающий зад и отвислую грудь. А Мери! Да она же способна свести с ума в своем черепашьем панцире и траурных перьях! Да вот и он собственной персоной: в светло-бежевом коверкотовом пальто и ярко-красном шотландском берете; или в зеленой бархатной куртке с манжетами; или в школьной форме — бриджах с кожаными крагами; или в котелке и накрахмаленной манишке (это воскресный наряд), в будни на голове маленького Энтони красовалась черная школьная фуражка с красным околышем — даже он сам, вспоминая себя в те годы, видел этого мальчика только в современной одежде, но никак не в уродливых одеяниях, изображенных на фотографиях. И все же внутреннее чувство подсказывало, что и в тех нарядах он тогда выглядел не хуже, чем мальчики тридцатых годов в своих вязаных свитерах и шортах. Это доказательство, отчужденно подумал Энтони, разглядывая итонскую[1]фотографию, на которой он был изображен со спины в цилиндре и фраке, доказательство того, что прогресс можно лишь выразить словами, но нельзя прочувствовать. Он достал записную книжку, открыл ее и записал: «Прогресс, вероятно, ощущается историками, но его никогда не чувствуют те, кто его в действительности переживает. Для молодых прогресс — естественная среда обитания, а старики через несколько месяцев или лет начинают воспринимать новшества как нечто само собой разумеющееся — они тоже перестают ощущать новшества в качестве таковых. Никто не испытывает по их поводу признательности, только раздражение, если по тем или иным причинам прогресс дает сбой. Люди не благодарят Бога за автомобиль; они лишь ругаются, когда отказывает карбюратор».