Катерина - Аарон Аппельфельд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Раз в неделю появляется Хамилио-слепец, приносит мне из деревни все необходимое. Нужды мои теперь весьма скромны: три-четыре стакана чаю, хлеб и тощий сыр. Фрукты здесь в изобилии. Я уже пробовала вишни — чистое вино.
Хамилио уже не молод, но его походка слепого — устойчива. Он ощупывает дорогу толстой палкой, и палка не предает его. Когда он наклоняется, я вижу линию его крепкой спины, мне рассказывали, что, когда он был юн, женщины тянулись к нему, и это не удивительно — и сейчас можно догадаться, что был он парень видный. Во что сделали с ним годы: сначала он оглох, затем ослеп, и теперь осталась от него сущая малость. Когда он приближается к моей лачуге с поклажей на плечах, почему-то кажется он мне грузным и покорным. Но это лишь обман зрения…..
Он только родился, когда я оставила деревню, но я много о нем слышала, и не всегда — хорошее. После многих лет бурной холостяцкой жизни он женился. Невеста была мила и богата, и приданое за ней дали приличное. Вот только верностью она не отличалась. Говорили, что это ему в наказание, ибо многих женщин он обманул. Но и она была наказана за свои измены: осиный рой налетел на нее посреди поля и искусал до смерти. Иногда мне кажется, что и награда, и наказание воздаются уже в этом мире, но кто я такая, чтобы судить о вещах, исполненных тайны.
Каждый четверг приходит Хамилио и приносит мне еду. Только Богу ведомо, как находит он дорогу. Существом из другого мира кажется мне Хамилио. Бели бы не он, лежать бы мне во прахе.
— Спасибо, Хамилио, — кричу я ему.
Я не уверена, слышит ли он мой голос. И все же он делает какое-то судорожное движение, будто отгоняет нечистую силу. Когда же я кладу кое-что в его огромную ладонь, он стучит своей толстой палкой в пол, что-то бормочет и уходит. От одежды его исходят запахи травы и воды — большую часть дня он, видимо, проводит вне дома.
— Как поживаешь? — обращаюсь я к нему и тут же спохватываюсь, сознавая бессмысленность своего вопроса.
Он делает свою работу молча и неспешно. Сначала раскладывает продукты в чулане, затем приносит охапку дров и кладет их возле печки. Он работает около часа. И за это время наполняет мою каморку запахом лугов и полей — их дыхание остается со мною на всю неделю.
Я люблю сидеть и наблюдать, как он удаляется. Уходит он медленно, иногда это длится целый час. Сначала он спускается к церкви, на пороге ее преклоняет колени и молится. Порою мне кажется, что я слышу его молчание. Вдруг — уже без всякого благоговения — он отряхивается и, словно обращаясь в бегство, вскакивает и спускается к озеру. У озера шаги его замирают. Он останавливается.
Иногда я представляю себе, что он останавливается у воды, чтобы вдохнуть ее запах, — в это время года она пахнет совершенно по-особому. Он приближается к кромке воды, наклоняется, и тот час же, не задерживаясь, скользнув тропкой, исчезает среди деревьев.
Но, скрытый деревьями, он вновь возникает передо мной — в ином озарении: крепкий и красивый. И я начинаю скучать без него. Темнота разом смывает его образ, и только утром в пятницу, когда до меня снова доносится запах воды, я вспоминаю о нем, и дрожь ожидания пробегает по спине.
Почти всегда я сижу в кресле. Деревянное кресло с толстыми подушками. Годы не тронули его, и сегодня, как и прежде, оно готово принять в себя человеческое тело. В нем, бывало, мать моя сиживала по воскресеньям. Глаза ее закрыты. Вся накопившаяся за неделю усталость отпечаталась на ее лице. Седые волосы ее поредели. Сегодня я старше ее на сорок лет. Перепутан миропорядок: мать моложе престарелой дочери. Так, по всей видимости, будет до скончания веков. И когда воскреснут мертвые, она, наверно, удивится: это ли моя дочь Катерина? Когда я молюсь, я обращаю молитву и к ней. Я уверена, что матери наши защищают нас, и не будь этой праведной защиты — давно бы злодеи извели нас.
Большую часть дня я сижу и смотрю. Прямо передо мною переливается всеми оттенками озеро. В эту пору оно излучает ослепительный свет…
Некогда шумела здесь кипучая жизнь, а теперь — лишь молчание. Я вслушиваюсь в это молчание, и поднимаются с лугов далекие видения и встают пред моими очами. Вчера они предстали предо мной с особой ясностью. Мне три года, я сижу на зеленом лугу, и наша овчарка Зимби лижет мои пальцы. Отец сидит под деревом и потихоньку пьянеет, отхлебывая из бутылки с водкой, он весел и доволен. «Папа!» — зову я его, сама не знаю зачем. Но он не отвечает, весь поглощенный выпивкой. Я заливаюсь слезами, но мой плач не сдвигает его с места. Как ветер, вылетает из дома мать, и я тут же замолкаю.
Мама, будь благословенна ее память, постоянно и тяжко трудилась, мы все в страхе трепетали перед ней, даже отец, крупнотелый и сильный. Коровы и те не осмеливались ослушаться ее. Я помню, как она собственными руками укротила взбесившуюся корову. Эти руки, да простит мне Господь, и по сей день помнит мое тело: за что только не доставались мне ее тумаки. За провинности малые и большие лупила она меня в гневе, не зная жалости. Только в Пасху не била. В пасхальные праздники лицо ее преображалось, и какое-то тихое умиротворение разливалось в глазах — словно успокаивались стремнины полноводной реки. В эти дни ее лицо излучало свет, который заливал весь дом. Ей была свойственна какая-то особая религиозность, неведомая в этих местах.
Я проводила пасхальные дни на завалинке, рядом с Зимби. Зимби мне особенно памятен: сильный, великодушный пес, любивший людей, и особенно детей. И если тело мое наполнено теплом, то это его тепло я впитала. Ноздри мои и поныне обоняют его запах. Когда я покидала свой дом, он горестно выл, будто знал, что я не вернусь, и мы никогда не свидимся более. Для меня он живет и здравствует, со своим глуховатым, сдавленным лаем, в котором всегда слышался мне зов друга. Душа моя прилепилась к его душе, если только можно так говорить. С тех пор, как я вернулась, временами мне слышится, что он скулит, и мне хочется прижаться к нему, округлому и мягкому, я тоскую по его шелковистой шерсти, по запаху реки, приставшему к его лапам.
Мама тоже любила Зимби, но то была иная любовь, отчужденная, без прикосновений. Однако бессловесное это существо, по-видимому, ощущало, что у несчастной женщины есть особое к нему чувство, и пес радостно прыгал ей навстречу. Отца он боялся пуще смерти. Иногда мне кажется, что через Зимби я связана с покойной матерью. Любовь к нему соединила наши души неведомой силой. Только Господу ведомы тайны сердца, и только Господь знает, что связывает нас и в жизни, и в смерти.
Сразу же после Пасхи гас свет, озарявший лицо моей матери, и снова оно становилось сердитым. Маленькой я слышала, как говорили про нее: «Несчастная, как ее не пожалеть: все ее дети померли во младенчестве». Я была уверена, что и меня не обойдет стороной Ангел смерти. Каждую ночь молилась я о том, чтобы мне даровали жизнь, и, о чудо, молитвы помогли, жизнь моя продлилась сверх того, что отпущено человеку.
Мама умерла совсем молодой. По сию пору стоит передо мною ее облик, как в тот день, когда она нас покинула. Особо вижу я ее длинные руки, вскинутые во гневе. Даже сегодня, спустя так много лет, я вспоминаю о ней с трепетом и дрожью, как говорится в Писании. И когда я огорчаю ее, она появляется предо мною с тем же гневным жестом. «Почему же ты сердишься на меня, мама? — спрашиваю я. — Ведь за все свои грехи, те, что ведомы мне, я уже понесла наказание, а за те, что не ведомы, — покарают меня в мире грядущем». Но мать стоит на своем, она очень молода, и молодою останется навеки — если бы суждены ей были долгие годы, как мне, высохли бы ее слезы. В мои годы человек уже не гневается.