Управление недоверием - Иван Крастев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вопреки мнению ученых, решивших, что люди потеряли веру в демократию, где-то в мире есть еще граждане, штурмующие улицы, чтобы провозгласить свое право на самоуправление. В то самое время, когда Бойко арендует толпы для украинского правящего класса за 4 доллара в час, десятки тысяч представителей московского среднего класса в путинской России – те, кто обычно зарабатывает по меньшей мере 20 долларов в час, – заполняют улицы, веря, что свободные и честные выборы дают России единственный шанс на лучшее будущее. В арабском мире миллионы людей сооружают баррикады, требуя демократического и подотчетного правительства. Что касается болгар, они не очень верят в демократию, но они также не верят ни в какие ее альтернативы. Каждой истории разочарования и отчаяния можно противопоставить пример энергии и гражданского мужества. В конечном счете все на твое усмотрение, дорогой читатель, – предаваться отчаянию или вдохновению. Тебе решать, находится ли демократия в кризисе.
Современная европейская история всегда оставалась очень подозрительной к обаянию буржуазной демократии. «Выборы: Ловушка для дураков» – гласил заголовок эссе Жана-Поля Сартра накануне парламентских выборов во Франции 1973 года. Веком ранее Якоб Буркхардт был еще более категоричен: «Я слишком хорошо знаю историю, чтобы ожидать от деспотизма масс чего-то иного, чем будущей тирании, которая будет означать конец истории». Но для того чтобы правильно понимать политическое отношение к демократии в Европе XX века, необходимо осознать страх перед революционными массами, лежащий в основе этого опыта. «В теории мы склоняемся к тому, чтобы видеть в революции движение, ведущее к освобождению, – писал Раймонд Арон в “Заре универсальной истории”, – но революции ХХ века благоприятствуют скорее рабству или, по крайней мере, авторитаризму».
Несмотря на то что «демократия» была боевым кличем Западной Европы в ее конфронтации с советским коммунизмом, недоверие к демократии было частью европейского консенсуса эпохи холодной войны. Демократии считались слабыми и нестабильными. Они были неэффективны в борьбе со злостными врагами. Они были слишком идеалистичны и слишком медлительны, когда надо было принимать решительные меры, связанные с применением силы. Демократический способ принятия решений был близоруким, сеющим раздор, расположенным к демагогии и манипуляциям. Не кто иной, как Уинстон Черчилль сухо заметил, что «лучшим аргументом против демократии является пятиминутная беседа с обычным избирателем».
В 1970-х немецкий канцлер от социал-демократов Вилли Брандт был убежден, что «Западной Европе осталось только 20 или 30 лет демократии; потом она сползет без руля и без ветрил в окружающее море диктатур, а от кого будет исходить диктат – от политбюро или от хунты, – это не имеет большого значения». Меритократия, но отнюдь не демократия была истинным идеалом европейского образованного класса. Меритократия и либеральный рационализм – но только не демократия – лежат в самом основании проекта европейской интеграции. Тем не менее, хотя сомнения относительно демократии всегда были в Европе, европейцы никогда не теряли веру в способность демократического общества к самокоррекции и в способность избирателей вносить изменения и преследовать коллективную цель.
Почему же в тот самый момент, когда демократия становится единственной политической идиомой глобального масштаба, многие люди в Европе и США ставят под сомнение способность демократических режимов служить коллективной цели? Что изменилось? Я считаю, что нарушилась связь между персональной свободой индивида и коллективной мощью избирателей. Некогда индивид осознавал, что он нуждается в других людях для того, чтобы защитить свои личные права; он вступал в политические партии и устраивал забастовки. Сегодня же индивид либо воспринимает свою свободу как само собой разумеющуюся, либо верит, что он может сам ее защитить с помощью клика мышки или предъявляя иск против правительства. То, чему мы оказываемся свидетелями, является не концом демократии, но, скорее, ее радикальной трансформацией.
Некоторые полагают, что сегодня мы наблюдаем подъем постдемократического капитализма. По-моему, это больше похоже на зарождение постполитической демократии. Именно политика переживает кризис. По-прежнему верно то, что в капиталистических демократиях правительства зависят от доверия избирателей. Но природа этой зависимости изменилась. В послекризисной Европе мы стали свидетелями возникновения странного разделения труда между избирателями и рынками, когда заходит речь о работе правительства. Принятие решений в сфере экономики методично выводилось из компетенции демократической политики по мере того, как спектр политически приемлемого выбора начал драматическим образом сужаться. Политика свелась к искусству регулирования императивов рынка.
В течение XIX и XX веков гражданские свободы были защищены коллективной способностью индивидов совершать перемены. Люди получали права и сохраняли их, потому что обладали достаточной силой, чтобы их защищать. Сегодня наши свободы защищены логикой рынка, а не нашим коллективным усилием в качестве избирателей. Рынок верит в свободных автономных индивидов, способных рисковать и готовых принимать ответственность. Избиратели могут решать, кто войдет в правительство. Их голоса все еще «избирают» победившую партию. Но только рынок сейчас решает, какой будет экономическая политика правительства, безотносительно к тому, кто победил на выборах. Сегодня во время жарких споров в Европе о будущем институциональном устройстве еврозоны становится ясно, что новые правила еще больше ограничат возможность избирателей влиять на принятие решений в сфере экономики. Проще говоря, рынки хотят быть уверенными в том, что избиратели не станут принимать глупые решения. С экономической точки зрения это может иметь большой смысл, однако с точки зрения политики возникают весьма неудобные вопросы: могут ли люди хоть на что-нибудь влиять? зависит ли еще что-нибудь от избирателей? не превращается ли представительная демократия в нечто бутафорское?
Влияние рынка также сыграло свою роль в отставке итальянского премьера Сильвио Берлускони. В день его краха улицы вокруг президентского дворца были наполнены пением демонстрантов, размахивающих итальянскими флагами, и хлопаньем раскупориваемых бутылок шампанского. Зрелище было похоже на революцию. Но она была как никогда далека. Напротив, это был триумф власти финансовых рынков. Отнюдь не воля избирателей сбросила коррумпированную и неэффективную клику Берлускони. Это финансовые рынки вместе с бюрократической верхушкой Брюсселя (и руководством европейского Центробанка во Франкфурте) отправили откровенное послание «Берлускони должен уйти». Именно эти силы выдвинули преемника Берлускони, бывшего европейского уполномоченного и технократа Марио Монти на пост итальянского премьер-министра. У людей на улицах Рима были все основания чувствовать одновременно и экстаз, и бессилие. Берлускони ушел, но избиратель перестал быть самой значимой фигурой в переживающей кризис Италии. Люди на улицах были не участниками, но лишь зрителями исторических событий. Главной действующей фигурой стал рынок.
«Рынки – это голосующие машины», – сказал однажды президент Ситибанка Уолтер Ристон. – Они функционируют, проводя референдумы». Но уважение к влиятельности потребителя – не то же самое, что уважение к власти избирателя. Рынок не верит в то, что народ и правительство имеют право вмешиваться в тех случаях, когда решают, что рынки терпят крах. В начале XIX века в демократических Франции и Англии только от 5 до 10 процентов людей имело право голоса – образованные и состоятельные мужчины имели право решать все социальные, политические и военные вопросы. Сегодня избирательное право распространено гораздо шире. Но мы стали свидетелями сокращения числа вопросов, решающихся в ходе политического процесса. Все больше вопросов, например, каким должен быть размер приемлемого бюджетного дефицита, как в странах еврозоны, исключаются из электоральной политики.