Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики - Александр Гольдштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не хотелось бы превращать это вступление в ретроспективное геополитическое ревю. Не преследую я также цели дать сколько-нибудь подробное освещение отношениям между Империей и Культурой; в еще меньшей степени склонен я здесь говорить об империализме и культуре. Цель вступления в книгу текстов иная: хотя бы отчасти уловить культурно-психологическую атмосферу, что была присуща некоторым из упомянутых выше образований — тем из них, чьи жизненные сроки завершились в XX столетии. Почувствовать ценностный воздух, который их окружал и более, чем что-либо другое, служил вернейшим доказательством подлинности, сверхисторическим (символическим) оправданием их существования. Ведь бытие этих гигантов являлось также и символом. Что я имею в виду, говоря о символе? Примерно то же, о чем говорил Октавиану Августу творец «Энеиды» в романе Германа Броха «Смерть Вергилия»: «Я скажу тебе, Август: познать верховное в земном и силою этого познания облечь его в земной образ — как воплощенное слово и, более того, воплощенное деяние — вот в чем суть истинного символа; и внутри и вовне выражает он свой праобраз, заключает его в себе, сам будучи в нем заключенным, подобно тому как твое государство, исполненное римского духа, в нем же самом укоренено, — и вот так, укорененный в верховном порядке, им олицетворяемом и в него же входящем, символ сам переживает время, расширяясь и возвышаясь в своей долговечности, возвышаясь до бессмертной истины, воплощением которой он был искони…»
Не знаю, какой образ безутешности будет уместно избрать — речной или океанический: с летейских ли берегов или из атлантических (Атлантида) глубин взирают они на нас, уже бессильные, словно небывшие; и, кажется, никто не стремится, на манер Одиссея в Аиде, дать им напоследок отведать свежей дымящейся крови — в знак прощальной милости и признанья заслуг. Но речь не об имперских заслугах: по справедливому умозаключению Георгия Федотова, их было примерно столько же, сколько изъянов, а следовательно, исторический счет весьма близок к ничейному. Речь — об имперских гнездилищах поступка и жеста, об островах аутентичного бытия, сострадательного или жестокого, но уже свершившегося, то есть вечного. Или о том, как со временем это все пропадало, покрывалось землей, зарастало травой.
* * *
Австро-Венгерскую империю Габсбургов вскорости после развала как будто любили изображать в тонах сатирических и гротескных. Гениальную карикатуру нарисовал Ярослав Гашек, для которого не было ничего святого, но то лишь по первому и неточному впечатлению. Прежде всего, сатиры-разоблачения как жанра не существует, конвенция его была бы психологически недостоверна. Сатира — отягченная форма любви в особо крупных размерах. А во-вторых, хитрый Гашек, как тонко подметил один эзотерический герменевт (Е. Головин), речь ведет именно что о святости, либо о пути к посвящению, либо о вхождении в ситуацию «инициатической смерти», либо о жизни «истинного человека», к которой исподволь, обходными дорогами пробирается фольклорный идиот Швейк. Но любопытно ведь, что время идет и никакая холера его не берет, и пространства погибающей и погибшей страны, над которыми как будто можно только смеяться, этому дерзкому анабазису не так чтобы очень препятствуют — посмотреть бы на этого простеца в системах с более пристальным охватом действительности.
Проза Роберта Музиля заключает в себе иронию. Эта проза показывает, как все бесконечно ветшает в империи, но сама маниакальная приверженность автора объекту повествования — сотни и сотни неспешно разматывающихся страниц — свидетельствует о глубокой серьезности темы. Так обыкновенно бывает, когда об империи берется писать художник, даже если он вдохновлен разоблачительными целями. В «Тайной истории» Прокопия Кесарийского читаем о преступлениях Юстиниана и Феодоры, а также о неполадках с водоснабжением византийской столицы, но помимо воли озлобленного хрониста из-под пера его рождается картина сложного, насыщенного содержанием мира, который не может быть сведен к тривиальной дворцовой уголовщине. Аналогичная история, как сказал бы Швейк, произошла более тысячи лет спустя с Эдвардом Гиббоном, посвятившим четыре или пять томов своего колоссального «Упадка и крушения» истории Восточного Рима — Византии. Подробно и с присущим ему саркастическим блеском Гиббон описал длинную вереницу занимавших трон или гнездившихся возле него насильников, сластолюбцев, клятвопреступников. А в памяти остается и совсем другое, может быть, в первую очередь — другое. Образ Империи. Церемонной, великолепной, обольстительной. Пережившей свою смерть. Свою и нашу.
Но были и те, кто прямо, почти не скрываясь в иронии, воспел Австро-Венгрию, почувствовав в ней нечто великое и волнующее, кратчайшим путем связанное с душой и дыханием. В «Марше Радецкого» Йозеф Рот показал иссякновение в мире «человечности», которая каким-то образом сохранялась в одряхлевшей, бюрократизированной, но все еще патриархальной империи. После смерти ее над ней стало неудобно смеяться — возникли жалость, ностальгия, а потом и понимание ее огромных задач и уникального опыта. Ведь Габсбургская монархия последних послевоенных лет по-прежнему оставалась воплощением универсального принципа содружества и кооперации народов. Черчилль с отчетливой ясностью писал в своей «The Second World War», анализируя итоги Первой мировой войны: «Второй трагедией кардинального значения был полный распад Австро-Венгерской империи… Это уцелевшее воплощение Священной Римской империи в течение веков давало большому количеству народов возможность совместной жизни с ее преимуществами для торговых сношений и безопасности… Все эти народы хотели отколоться от общей федеральной или имперской структуры, и либеральной политикой считалось поддерживать это желание… Нет ни одной народности или области из состава прежней империи Габсбургов, которой независимость не принесла бы мук, предназначавшихся древними поэтами и богословами осужденным душам».
Австро-Венгрии действительно удалось реализовать отказ от односторонне-подавляющей национальной идеи — это отмечал в своих воспоминаниях («Моя жизнь») такой убежденный противник всего почвенно-националистического, как Лев Троцкий. Нелепо было бы утверждать, что при Габсбургах народы, располагавшиеся в имперском кругу земель, сожительствовали между собой идиллически. Случались приступы неприязни и ксенофобии, вспышки взаимного недоверия и отторжения; наконец, в кризисные минуты государственный язык вступал в особенно тяжелое противоречие с языками интегрированных территорий. Под этим углом зрения сегодня интересно перечитывать все того же «Швейка», в котором остро ощущается не только макароническая мешанина наречий, характерная, например, для армии дряхлеющего габсбургского конгломерата, но и политическая борьба этих наречий с немецким государственным языком, призванным обуздать разноплеменной и разноговорящий хаос. Однако все эти неизбежные в полиэтническом государстве эксцессы еще не были окрашены в цвета всепоглощающей агрессии, когда к оппоненту не просто недоброжелательствуют, а стремятся стереть его в порошок, развеяв оный по ветру.
Идея гармонического сочетания этносов и культур, объединенных монархией, которая является необходимым условием естественного саморазвития этих народов и в то же время приобщает их к чему-то еще более высокому, всемирному, — эта идея господствовала не только в официальной речи. Она реально переживалась разноязыкими гражданами империи, в большинстве своем далекими от идеологических сфер, но столь чувствительными к сферам эмпирическим, повседневным. Сам ритм жизни в империи был главным, хорошо приспособленным к тому, например, чтобы можно было с удобством совершить путешествие из венской кофейни в парижскую забегаловку и, наполнив желудок шпекачками с пльзенским пивом, отдохнуть и развеяться под звуки цыганских скрипок Будапешта. В этом ритме не звучала специфическая немецкая маниакальность, когда каждое душевное движение и каждый квант действия включены в обобщенный и педантический надличный распорядок, враждебный всему непредумышленному, вольному; Австро-Венгрия была иерархизированным, но все-таки сравнительно просторным и свободным внутри себя организмом. В нем долго, вплоть до эндшпиля без королей, оставалось место для праздника и уж точно — для жеста, взгляда, осанки, которые не рождаются вдруг, но требуют для полноценной отработки поколений вовлеченных в грандиозную пантомиму людей.