Жили-были-видели… - Леонид Чачко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В комнате № 6 обитала (первоначально) одинокая женщина, муж которой (он, видимо, был из рииновского набора) погиб на войне. Она была высокая, с очень правильными чертами лица, ходила и говорила тихо и, по-видимому, нас всех ненавидела. Истоков этого отношения я не знаю, но могу предположить как зависть к выжившим мужьям, так и национальный элемент. Мама называла ее «малахамувэс» (ангел смерти на иврите), а я ее очень боялся. После смерти «малахамувэски» ее комнату заняла, по иронии судьбы, веселая рыжая, слегка распутная еврейка, которая работала в троллейбусном парке и заводила кратковременные романы с пьющими слесарями. Один из них задержался дольше других благодаря добродушному характеру и упрямству – когда Рыжая запирала дверь, он взбирался по стене на третий этаж и, влезши к ней в окно, все-таки добивался своего. Однажды, возвращаясь поздно ночью домой, я наткнулся на него, свернувшегося калачиком на полу у двери в квартиру. Будучи разбужен, он смиренно попросил его не бить. Разумеется, был допущен внутрь, в коридор, а утром добродушная Рыжая уже отпаивала его чаем.
Наконец, комнату № 7, самую большую, первоначально занимала семья Гречко – бывшего коменданта общежития РИИНа. Их сын после возвращения с войны стал кадровым военным, окончил академию и забрал родителей к себе. Освободившуюся комнату занял ветеран ГПУ, бывший латышский стрелок, бывший оперуполномоченный по Читинской области Рипп. Нередко его зычный голос грозил мне всяческими карами за «антиобщественное» поведение, когда мои хипповатые друзья попадались ему по квартире. «Я таких к стенке ставил!» – гремел он и, наверное, и вправду ставил, но, за исключением мелких пакостей, особого зла я от него не имел.
После Риппа в комнату вселился здоровый веселый парень – бывший деревенский милиционер, а потом пожарник, с женой и ребенком, каковой (жене) от него иногда (но не слишком часто) доставалось, и тогда она гордо, как знак отличия, носила фонарь под глазом. К моменту моего отъезда из квартиры пожарник добился своей жизненной цели: получил квартиру, замирился с женой, клятвенно обещав ей не пить и не бить, и съехал.
Уголок родной коммунальной кухни
В детстве жизнь моя, как и у большинства московских детей, в немалой мере происходила на дворе. Двор, закрытый и разветвленный московский двор со всякими проходами и лазейками в соседние дворы, со шпаной, со сложными отношениями с обитателями окрестных дворов, являлся задним двором большого продовольственного магазина – «Стеклянного гастронома на Покровке». В голодные послевоенные годы в этом дворе время от времени «давали» с лотка муку и другой дефицит, обычно строго ограничивая количество выдаваемого в одни руки продукта. Вырастала громадная очередь, люди записывали номера на бумажках и на ладошках, и вот тут-то у нас, местной ребятни, появлялась возможность подзаработать на кино и мороженое – мы подставляли свои ладошки желающим… Во дворе играли в казаки-разбойники, в расшибалку, в чурки-палки. Активная деятельность велась на чердаках и крышах – там орудовали голубятники. Диких голубей в Москве не было, зато почти в каждом дворе имелась своя голубятня, и стаи домашних породистых голубей вились над крышами, по которым бегал стар и млад, размахивая палками с тряпками. Сверхзадачей голубятников было сманить чужого голубя, чтобы потом продать или обменять его на Птичьем рынке. Занятие это было небезопасное – однажды парень свалился с нашей крыши и разбился. В моем дворе болели за «Спартак». Я, движимый здоровым чувством индивидуализма и ничего не понимая в футболе, объявил себя болельщиком «Динамо» (ведь нельзя же было не болеть ни за кого!). После этого на меня стали коситься, и лишь значительно позже я понял причину: ведь «Динамо» была команда МВД…
Иногда во двор доносилась громкая духовая музыка, и мы бежали на Покровку – там шагали строем под звуки марша солдаты из Покровских казарм, направляясь на развод караулов в здание КГБ. Малыши пристраивались сзади колонны и провожали воинскую часть до Лубянки. По временам, уже без музыки, по улице проходили под охраной колонны плохо одетых людей. Нам объясняли, что это пленных немцев ведут на восстановление здания КГБ, разрушенного в 41-м году прямым попаданием однотонной бомбы. Позже, прочитав Солженицына, я понял, что, скорее всего, это были никакие не немцы, а наши заключенные. Общаться с ними не было никакой возможности – охрана была строга.
До своей 661-й школы я добирался по Покровке (позже – улице Чернышевского) за десять минут, а если бегом, то за пять. Но для этого надо было бежать проходным двором и мимо вражеской школы № 324, а тут можно было нарваться и на неприятности. Хотя неприятности могли воспоследовать и во дворе собственной школы – там в бараке жила многодетная семья татар, и татарские дети не очень жаловали чистеньких московских мальчиков. Вообще, проходных дворов в Москве было великое множество, и добраться по ним можно было куда угодно. Когда хоронили Сталина, самые ловкие из нас доходили через дворы и крыши до самого Колонного зала. Потом милиция стала бороться с этим явлением и заколачивать неформальные проходы.
Этот район сильно изменился в шестидесятые годы, в эпоху массового жилищного строительства. Большая часть народа переселилась в различные Черемушки. В нашем Колпачном переулке из трех школ осталось сначала две, а потом одна. Расселялись коммуналки. Мои родители наконец получили отдельную квартиру (купили кооператив), а я – нашу комнату. Вместе со мной эту комнату получили мои многочисленные (очень многочисленные) друзья – московские, питерские, одесские. Но это уже был другой век и другая жизнь.
В Германии, в Германии, проклятой стороне…
Лев Николаевич Толстой где-то сказал, что помнит, как его крестили. Тристрам Шенди вроде бы помнил момент своего зачатия. Мои первые воспоминания относятся к периоду, когда мне было два года.
Шел 42-й год. Мы с мамой жили в семье дедушки в Кузнецке, куда эвакуировался киевский завод «Арсенал». Дедушка и его дочери – мои тетки – работали на «Арсенале», были вывезены с семьями в Кузнецк осенью 41-го года и таким образом избежали Бабьего Яра. Мама со мной отдыхала летом того года под Киевом, в Пуще Водице, а папа проходил военные сборы. Поэтому с началом войны мы с мамой прибились к многочисленной семье дедушки, а папа «пошел на войну».
Я помню большую комнату, разгороженную тряпичными занавесками на отдельные клетушки, в которых располагались дедушка с бабушкой, тетя Маня с сыном, тетя Феня с дочкой, тетя Хана с дочкой и мы с мамой. Мужчины воевали. Мне было весело и интересно. Помню, как я разгуливал по двору с деревянным ружьем, которое мне сделал в модельном цехе дедушка, и объяснял интересующимся, что мой папа «бьет фашистов».
Следующее мое воспоминание относится уже к Средней Азии, к 43-му году. Московский иняз, в котором училась мама, был эвакуирован в Фергану, где я пошел в детский сад, а мама, вместе с остальными студентками, по мере сил помогала дехканам выращивать разные полезные растения. Кормили нас там, по-видимому, исключительно плохо, потому что, когда мы с мамой наконец в 44-м году возвращались в Москву, я был в состоянии сильной дистрофии. Из среднеазиатских впечатлений в памяти сохранилась лишь картина, как я стою у колодца и горько плачу, потому что в этот бездонный колодец упала моя прекрасная тюбетейка.