Роккаматио из Хельсинки - Янн Мартел
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я забросил учебу. Прогуливал лекции и семинары, не писал рефераты. По правде, я и читать-то не мог. Часами таращился в строчки Канта или Хайдеггера, безуспешно пытаясь сосредоточиться и вникнуть в смысл абзаца. Тогда же во мне зародилась ненависть к собственной стране. Канада источала зловоние безвкусия, комфорта и особости. Канадцы по горло увязли в вещизме и по ноздри в американском телевидении. Идеализм вкупе с аскетизмом сгинули. Осталась лишь мертвящая заурядность. Меня мутило от канадской политики в отношении Центральной Америки, коренного населения, окружающей среды, рейгановской Америки и прочего. Абсолютно все в моей стране мне опротивело. Я не чаял сбежать из нее.
Однажды на семинаре по философии (моей профилирующей дисциплине) я делал доклад о гегелевской философии истории. Преподаватель, человек умный и деликатный, перебил меня, попросив уточнить какой-то неясный момент. Я смолк. Оглядел уютную, уставленную книжными стеллажами аудиторию. Отчетливо помню ту секунду тишины, потому что именно тогда, одолев преграду смятения, безудержно хлынула моя циничная злость. Я что-то проорал и, запустив увесистым томом Гегеля в оконное стекло, выскочил из аудитории, что было силы хлопнув красивой филенчатой дверью да еще саданув по ней ногой.
Я хотел уйти из университета, но уже было поздно. Я подал заявление об отчислении и предстал перед Комиссией по рассмотрению апелляций и ходатайств, сокращенно КРАХ. Причиной моего ухода был Пол, но когда председатель КРАХа, тыча в меня пальцем, слащавым голоском спросил, что конкретно подразумевается под «эмоциональным расстройством», я решил, что мучения моего друга не апельсин, который можно очистить и, разделив на дольки, кому-то скормить. На сей раз я не стал устраивать сцену.
— Я передумал и хочу забрать свое заявление. Благодарю за внимание, — сказал я и вышел вон.
В результате я завалил все экзамены. О чем не жалел и не жалею. Я слонялся по городу, весьма удобному, чтоб слоняться.
Однако главный мой замысел — рассказать о хельсинкских Роккаматио. Это не семья Пола (их фамилия Этси) и не моя.
Понимаете, Пол подолгу лежал в больнице. Когда ему становилось лучше, он возвращался домой, но больше я его помню на больничной койке. Теперь жизнь его состояла из хвори, анализов и лечения. Сам того не желая, я освоил слова вроде «азидотимидин», «альфа-интерферон», «имипрамин», «нитразепам». (Рядом с поистине больным понимаешь всю иллюзорность науки.) Я навещал Пола. Приезжал в Торонто раз-другой на неделе и каждые выходные. Если Пол чувствовал себя сносно, мы гуляли, ходили в кино или театр. Однако чаще просто сидели вдвоем. Когда вы заперты в четырех стенах, и все газеты уже прочитаны, когда вам обоим обрыдли телевизор, карты, шахматы, скрэббл и всякие викторины, когда уже вдосталь наговорились об этом и его течении, способы убить время иссякают. Что превосходно. Мы были не прочь помолчать и, слушая музыку, погрузиться в собственные мысли.
И все же мне казалось, это время надо как-то использовать. Не в смысле того, чтобы облачаться в тоги и философствовать о жизни, смерти, Боге и сути всего сущего. Это мы прошли еще в первом семестре, когда не ведали о болезни Пола. Что может быть важнее в жизни перваша, правда? О чем еще говорить ночи напролет? Особенно если только что впервые прочел Декарта, Беркли или Т. С. Элиота. Ведь Полу было девятнадцать. Что ты есть в девятнадцать лет? Чистая страница. Кладезь надежд, мечтаний и неопределенности. Весь в будущем и немного философ. Нет, я полагал, надо придумать что-нибудь дельное — такое, что из ничего создаст нечто, придаст смысл бессмыслице и позволит не болтать о жизни, смерти, Боге и сути всего сущего, а взаправду в них погрузиться.
Я крепко задумался. Времени на раздумья хватало: весной я устроился городским садовником и целыми днями прихорашивал клумбы, подстригал кустарник и лужайки — руки заняты, а голова свободна.
Идея осенила в тот день, когда я, надев защитные наушники, взад-вперед таскал газонокосилку по бескрайним просторам муниципальной лужайки. В голове возникли два слова, от которых я остановился как вкопанный: «Декамерон» Боккаччо. Путешествуя в Индию, я прочел потрепанный томик итальянского классика. До чего ж просто: уединенная вилла в предместье Флоренции; мир гибнет от Черной Смерти; десять человек собрались вместе и надеются выжить; чтобы скоротать время, они рассказывают друг другу истории.
Вот оно! Преобразующее колдовство воображения. Боккаччо сотворил это в четырнадцатом веке, а мы сделаем в двадцатом: будем рассказывать друг другу истории. Правда, теперь больны мы, а не мир, от которого мы вовсе не бежим. Наоборот, наши истории будут напоминать о жизни, воссоздавать ее, заключать в объятья. Да, именно так — два рассказчика раскроют миру объятья и тем самым уничтожат пустоту.
Идея нравилась мне все больше и больше. Мы сочиним историю о большой семье, что позволит вплетать побочные сюжетные линии, обеспечив наше творение продолжительностью и развитием. Пусть семья будет канадской, а время действия — наши дни, это облегчит исторический и культурный антураж. Я буду строго следить за тем, чтобы произведение не скатилось в заурядную автобиографию. Кроме того, я всегда должен быть готов вести повествование один, если Пол станет слишком слаб иль захандрит. Еще придется его убедить, что выбора нет, что сочинительство наше вовсе не игра и не имеет ничего общего с походом в кино или трепом о политике. Он должен понять: важна лишь наша история, все остальное лишнее, даже его отчаянные мысли о бытии, которые пугают зазря. Значимо только воображаемое.
Но оно не может возникнуть из ничего. Если наша история хочет обзавестись прочностью и размахом, однако избежав как буквалистского жизнеподобия, так и неуемного вымысла, ей нужен каркас, этакая путеводная направляющая, вроде тротуарной бровки, по которой мы, слепцы, сможем постукивать белой тростью. Я ломал голову над тем, что может послужить таким каркасом. Требовалось нечто крепкое, но просторное, что нас обуздает и вместе с тем вдохновит.
Решение пришло на прополке сорняков: мы воспользуемся историей двадцатого века. Не в том смысле, что повествование начнется в 1901-м и растянется до 1986-го — сага нам ни к чему. Двадцатое столетье послужит матрицей: каждый год будет отмечен одним событием, как метафорической вехой. В нашем творении будет восемьдесят шесть глав, где каждая — отзвук одного события из каждого года расцветшего века.
План, как использовать время с Полом, меня взбудоражил. Я чуть не лопался от идей. Тягомотные поездки из Роутауна в Торонто мигом обрели иной, творческий, смысл.
В больнице, где Пол проходил очередные тесты, я ему все подробно объяснил.
— Не понял, — сказал он. — Что значит «метафорическая веха»? И когда все происходит?
— Сейчас. Семья живет в наши дни. Отобранные нами исторические события станут параллелью, которая направит нас в сочинении рассказов о наших героях. Ну, вроде того, как «Одиссея» Гомера стала параллелью для Джойса, когда он писал «Улисса».
— Я не читал «Улисса».
— Неважно. Суть в том, что роман повествует об одном дне 1904 года в Дублине, но озаглавлен по имени древнегреческого героя. Десятилетние странствия Одиссея после Троянской войны Джойс использует как параллель для своей дублинской истории. Его сочинение — метафорическая трансформация «Одиссеи».