Львиный мед. Повесть о Самсоне - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она в смятении. Она не понимает, зачат ли этот ребенок только ею и Маноем? Если так, то почему она уже ощущает нечто таинственное и сверхчеловеческое (и даже бесчеловечное) в еще не рожденном сыне?
Здесь, мысленно перескочив через несколько тысячелетий, можно вспомнить волнующее интервью, которое дала журналистам мать Андрея Сахарова, знаменитого физика, лауреата Нобелевской премии. Разумеется, она говорила о нем с гордостью и любовью, но в конце этого интервью, вздохнув, сказала: «Иногда я чувствую себя курицей, породившей орла». И в этих словах промелькнуло изумление, не свойственное обычной материнской любви, — изумление матери, способной взглянуть на сына беспристрастным взглядом, как на некое «явление» или как на человека, совершенно постороннего и далекого. Как будто мать поместила сына в высокое гнездо и смотрит на свое порождение издалека вместе со всеми другими людьми в этом мире. И спрашивает беззвучно: кто ты? насколько ты мой?
Наверное, и мать Самсона терзал этот вопрос, когда она спешила с новостью к мужу: насколько он мой? То ли он дитя, о котором я молила Бога? Смогу ли отдать ему любовь, щедрую материнскую любовь, которую так долго жаждала дать своему дитятке? И когда она встретилась с мужем и стала рассказывать ему обо всем, слова ангела вдруг ворвались в ее сознание со всей силой и сложностью. Когда же она доходит до слов «ибо младенец от самого чрева будет назорей Божий», почти ощущаешь, как у нее дрогнуло сердце, и, вместо того чтобы в точности передать слова ангела, она неожиданно произносит то, что могло и ее саму удивить: «до смерти своей».
Именно из-за того мы и задержались на описании этого эпизода, что Самсону — на которого мать взглянула издалека (пусть и на одно лишь мгновение) и оплакала еще до того, как он родился, — на веки вечные суждено остаться чужаком и даже изгоем среди людей; и никогда ему не суметь (как на склоне лет он пытался сделать) «стать, как прочие люди».
То же и с матерью Самсона. Пусть она чудесным образом «исцелилась» от своего бесплодия, но кажется, что бесплодие символическое (Самсон будет разрушителем, а не созидателем) передала своему сыну.
Не мать, а сам Бог обрек Самсона стать назореем — служителем Божьим, воздвигнувшим между собой и жизнью непреодолимую стену (в ивритском слове «назир» слышится отчетливо не только отзвук слова «недер», но и слова «зар»[3]). Но все же трудно не почувствовать, что слова матери о сыне стали приговором Самсону на все дни его жизни и до самой смерти.
Между тем отчуждение, на которое обречен тот, кто еще даже не родился, сразу начинает расти, потому что потрясенный Маной просит Бога о дополнительных указаниях: «Пусть придет опять к нам человек Божий, которого посылал Ты, и научит нас, что нам делать с имеющим родиться младенцем». «С имеющим родиться младенцем»? Он еще в чреве матери, а устами отца уже назван формально. Много лет Маной мечтал произнести другие слова — «наш ребенок», «деточка мой», «сыночек», но послушно перенимает определение Божьего посланца, чувствуя, что надо с почтением относиться к тому, кому вскоре предстоит возвыситься над своим народом.
Наверное, Маной понимает, что с этим младенцем придется обращаться как с драгоценным орудием, превышающим духовное разумение родителей. Это не тот ребенок, которого можно растить, полагаясь лишь на природный инстинкт… И отец просит Бога о дополнительных указаниях.
Ангел возвращается, но вновь предпочитает предстать перед женщиной, «когда она была в поле, и Маноя, мужа ее, не было с ней». От этого укрепляется ощущение, что ангел почему-то желает вверить свою весть именно жене Маноя. Но она (из страха перед злыми языками или из верности мужу) хочет, чтобы и Маной присутствовал при этой встрече. Рассказчик скупо сообщает: «Женщина тотчас побежала и известила мужа своего». Легко представить мельканье ее быстрых ног среди колосьев, взмахи рук, рассекающих воздух, и мысли, кружащиеся в ее мозгу. И вот наконец она добежала до Маноя и объявляет ему: «…вот, явился мне человек, приходивший ко мне тогда»…
«Маной встал и пошел с женою своею».
Этой фразы, ее тяжелой тягучести, довольно, чтобы ощутить поступь Маноя — грузную и вялую (кстати, имя Маной в позднем иврите означает также «покойник»). В этих семи словах, звучащих явным контрастом к «женщина тотчас побежала и известила мужа своего», рассказчик рисует Маноя эдаким «тюфяком»: он еле тащится за своей расторопной женой, за что Талмуд выносит ему порицание и даже называет «невеждою», ибо он нарушил правила, установленные Талмудом: «…нельзя мужчине идти позади женщины, и даже если женщина повстречалась ему на мосту, то она должна посторониться, ибо тому, кто пойдет за женщиной, переходящей реку, вход в мир грядущий заказан».[4]
Итак, Маной плетется «за женою своею», встречает чужака и размышляет, кто же он такой. Хотя перед этим, взывая к Богу, он настойчиво просил, чтобы Бог послал и ему «человека Божьего», но чувствуется его подозрение по поводу мужчины, с которым жена встречалась в поле наедине, да еще и дважды, и от которого узнала, что родит ребенка… «Ты ли тот человек, который говорил с сею женщиною?» — спрашивает он, и за этими словами слышится недоверие, смешанное с ревностью; ощущается брюзгливое смирение человека, понимающего, что его унизили.
Обратим внимание: Маной не спрашивает: «Ты ли тот человек, что приходил к жене моей?» Что-то мешает ему выговорить это вызывающее, взрывоопасное слово (ведь речь идет о двоих мужчинах и одной женщине, возможно, уже беременной…). Это слово способно столкнуть всех троих в открытом конфликте. Маной называет чужака просто «человеком», а не «человеком Божьим», и, объединив слова «человек» и «женщина», сам будто отдаляется от этой пары, выдавая терзающие его подозрение и ревность.[5]
«Я», — коротко отвечает ангел.
«Итак, если исполнится слово твое, как нам поступать с младенцем сим и что делать с ним?» — спрашивает Маной, и в этом вопросе снова сквозит недоверие к чужаку и даже к обещанному сыну. Маною еще не верится, что он говорит с Божьим человеком, а тем более с ангелом. Если бы он верил, то, конечно, пал бы ниц перед ним, а не беседовал в таком тоне, без единого слова почтения.
И тут возникает вопрос: а мог ли ангел изменить свой облик при втором появлении? Ведь ясно, что Маною не так явно он видится «Ангелом Божиим, весьма почтенным». Может быть, жена преувеличивала, когда описывала его после первой встречи? Или в облике его ничего не изменилось, а все дело в том, что жена Маноя оказалась восприимчивее к истинной сути своего собеседника, чем ее муж?