Сто первый - Вячеслав Валерьевич Немышев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жорка, чудное дело, ожил как будто. На Ивана глядит с укоризной.
«Как же, братуха, выходит зря?.. Что ты так смотришь на меня, будто осуждаешь? Не отпускает меня, брат… Отпусти братуха грех, скажи там… пусть отпустят! Не за деньги, брат, за тебя мстил… Так что же, простить?! Они тебя, как барана, а я простить?..»
Болота заголосил на краю стола, песню затянул, да не в ноту. Мать Болотниковых, тетя Маруся, на старшего шумнула. Да того разве ж остановишь? Сестры Ивановы подхватили что Болота не дотянул. Голосистые они. В два голоса и запели. И весь стол, покачиваясь, позвякивая вилками, плошками, рюмками, тоже запел. Пели про любовь, про женщину и ее страдания, про мужчину — странника.
Колокольчики уже колоколами, колесными парами, визгами паровозными…
«Не прощай их брат! Не-ет, брат, пускай там тоже поминки, пускай! Чего ж мне тогда делать? Куда ж теперь со всем этим?.. А я тебе «Крест», ну тот, отдам, мне он так… Кому пожаловаться, кому-уу?!»
Ничего не ответил Жорка.
Мать фотографию достала из-за стекла и стала рукой водить по ней: вроде как пыль смахивает, но не как пыль, а как ребенка по головке гладят.
Иван выбрался из дому: на пороге стоит, руками за лицо схватился. Рядом ведро с водой. Плеснул из ведра на лоб, шею. Когда вернулся в комнату, там вовсю распелись: тянут жалобливую, щеки кулаками подпирают.
— «…бродяга судьбу проклиная, тащился с сумой на плечах.
На нем рубашонка худая,
со множеством разных заплат,
шапчонка на нем…»
Болота как всегда влез, перебил песню. Тетя Маруся, сестры замахали на него. По краям стола тут же давай чокаться. Огурцами в прихруст.
— Пусть Шурка, Шурочка споет, слышь, — кричит Болота, дожевывая огурец. — Да чего, да ладна-а!
Шипит на своего старшего тетя Маруся. Болота только отмахивается — душа ж просит.
— Шурка, давай, Шурка-а!
Голос этот бархатный — осенний урожайный — с первой ноты, слога зазвучал. Сильный голос, нутряной. Говорильня сразу и стихла. Болота бузить перестал. И не в самую силу голос тот зазвучал, дай бог, вполовину. Но и этого хватило. Не пролилась, а вышла песня на широкую дорогу и пошла себе от начала к развязке, от любви к печали.
— «Каким ты бы-ыл, таким оста-аался,
орел степно-ой, ка-азак лихой…»
С таким голосом не сладить: не сбить мелодию с ноты — гармонь захлебнется от обиды.
— «Заче-ем, зачем ты снова павстреча-аался,
зачем нарушил мой покой?»
Ах, как захотелось Ивану подпеть! Подсел он к белокурой певунье, — но тоненько подсел, на краешек скамьи, чтоб не помешать ненароком, не сбить. Певунья в профиль ему видна. Щечка у нее пушком белым подбита, и дрожит подбородочек, когда тянет Шурочка высоко:
— «Свою-уу судьбу-уу с твоей судьбою пускай связа-ать я не могла,
но я-аа жила-а одним тобою, я всю войну-у тебя ждала-аа…»
От таких слов Иван стал — будто и не пил вовсе: про докторишку с его латынью забыл, про Лорку, пятки, ссохшиеся из-под белых простыней. Одним махом забыл про все свои военные окопные мытарства. Как отрезало! Шурочка не глядит на него, поет. Но знает почему-то Иван, что поет она не просто для всех — вон, для Болоты горемычного. Нет! Тут другое. Она для него, Ивана, пела — пела чисто, искренне:
— «Но ты взглянуть не да-агадался,
умчался вдаль, казак лихой…
Каким ты был, таким остался,
но ты и дорог мне тако-оой…
Каким ты был…»
Шурочка Мокрова жила со Знамовыми по соседству через два дома, работала с матерью Ивана на птицеферме. Два класса впереди училась Шурочка: когда поздравляли Болоту, она и дарила ему те тюльпаны. Болота, разведясь с женой, все косился на соседку. Но она к тому времени уже обзавелась семьей, на Болоту и не смотрела.
Иван же, как в госпитале говорили, пары выпустил — теперь про любовь задумалось ему. Само собой получилось — чего ж тут причины искать? Можно, конечно, на везение списать: видишь, солдат, и пуля тебя пожалела, и бабы вокруг тебя вьются, значит, поперло тебе. Только ты уж не тушуйся, не то задует степняк, унесет твои надежды. Там, в верхотуре небесной, свои потоки — восходящие…
Шурочка перестала петь. Пока Болота лез к ней через стол обниматься, выскользнула. И во двор. Иван подождал для приличия с полминуты, не поднимая глаз, набычившись, вышел следом.
Шурочка стояла на пороге, куталась в цветастый с рюшками платок.
Была она белокожей, что редкость для южанок, остроносенькой; платок ладно сидел на ее покатых плечах. И так все в ней гармонично расположилось — и шея сочная белая, и руки полные, и бедра крутые, — что казалась она Ивану не то чтобы сильной, но надежной. Такой, — что уедет мужик в дальние дали, а дома у него все будет в порядке: и чистота в комнатах, и подушки в наволочках одна на другой, и квас холодный к приезду.
Весной в степи пахнет травами.
Чебрец сильно душистый, но тот в июне, а майские ночи свежи на дух: акация цветет, тюльпаны, мать-и-мачеха, вишня с абрикосом. С первого майского сбора меды легкие — не для лечения-профилактик, а для баловства, для сладкоежек. Иван ранний мед ложками уминает. Отец ворчал всегда. А чего ворчал? Медовое оно ж по губам течет — и меру не почувствуешь, — раз попробовал, всю жизнь на сладкое будет тянуть.
Иван, как и положено, стал прощупывать почву: слышал от матери, что развелась Шурочка со своим, — выгнала мужа по той же причине, что и Болота когда-то получил в лоб связкой с ключами.
Шурочка спиной к нему; плечом повела, когда он стал рядом.
— Мать переживает… — начал Иван издалека. — За Жорика тоскует. Она жалела его, малой потому что был. Батя гонял его… А тебя