Один человек - Алексей Анатольевич Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он сам не совпадал с собой никогда. Он никогда не был тем, кем он был. Оттого он, в сущности, никем и не стал. Он, конечно, был доктором всяческих наук и профессором всевозможных щей (и рассольника, и солянки, и чего-вам-будет-угодно), но, в отличие от столь многих, от Тамары его же Сергеевны, не принимал этого всерьез вообще, ни на самую малую толику. Плевать ему было на звания и титулы. С великолепным равнодушием относился он ко всему, что хоть как-то связано с карьерой, успехом, продвижением по службе; во всяком случае, уже мог позволить себе это равнодушие к тому времени, когда я с ним познакомился. А между тем занимал пост немаленький в том научном (псевдонаучном, как неизменно добавлял он) учреждении (институте), где работал: одном из тех (по его же словам) прекрасно-бессмысленных псевдонаучных учреждений, созданных (по ее неизменной дурости) Софьей Власьевной для подкармливания ученых бездельников, просвещенных краснобаев, высоколобых говорунов, иронических златоустов, трагических празднословов. при условии что краснобаи не рыпаются, болтуны не болтают лишнего, антисоветскую литературу распространяют с величайшей осмотрительностью, не стесняются поставить на первой странице очередной статьи о Кампене или о Хоппере цитату из Ленина, на последней — цитату из Маркса. Яс распространял антисоветскую литературу со страстью; сам- и тамиздат любил любовью нежной, преданной, бескорыстной; все модные тогда книжки были у него (я так и не узнал откуда) в чудных заграничных обложках, на неведомой совписам с гослитами белой тонкой бумаге (и «Прогулки с Пушкиным», и «Школа для дураков», и «Остров Крым», и «Зияющие высоты»); нет, на столике не лежали, но извлекались из недальних закромов по первому пожеланию посетителя (мне он давал их домой; знаю, что не всем давал, не всем доверял до конца). Цитаты же из брадатых богов ставил с отвращением, с зубовным скрежетом и злым светом в глазах (но все-таки ставил); для этих целей, впрочем, у них в институте была всеобщая избавительница, добрый гений, белокурая жрица, крутобедрая хранительница сокровенного знанья, именем Ира, обычно называемая Иришей, однажды (как она сама мне со смехом рассказывала: я познакомился с ней у Яса, потом еще встречал ее в разных местах), на самой ранней заре очень туманной юности выписавшая ровным девически-ученическим почерком в большую, «общую», черную тетрадку все необходимые для дальнейшей жизни цитаты из классиков марксизма-кретинизма (как неизменно называл это Яс); когда кому-нибудь из сотрудников их заведения, убежища просвещенных празднословов, требовалась очередная цитата из оных классиков (брадатых богов, бюсты, статуи, портреты коих еще зырились, пялились на нас изо всех углов нашего призрачного существования, не только с торцовой стены в начале Суворовского бульвара, у Никитских ворот) — когда, следовательно, кому-нибудь из сотрудников требовалась очередная цитата, он в любое время дня и ночи (гипербола. но близкая к истине) мог обратиться к этой хорошенькой, белокуро-крутобедрой Ирише, она же ухоженными пальчиками с ярко-красными ноготками открывала заветную затрепанную тетрадку — и цитата немедленно находилась.
Ко всему этому, к чинам, постам, институтским интригам Яс, скажу еще раз, относился с презрением (мог позволить себе относиться с презрением ко времени моего с ним знакомства); в ценность и смысл своих и чужих научных работ верил довольно мало (впрочем, его статьи, да и несколько его книг — о ранних, в особенности, да и о не очень ранних фламандцах, — я читал с удовольствием, перечитываю теперь с наслаждением, хотя в них нет, увы, того блеска, который был в его лекциях, был в нем самом; к тому же страшно портит их комический канцелярский язык, которым тогда полагалось — похоже, и теперь полагается — пользоваться в среде несчастных гуманитариев, вечно пыжащихся в попытках придать серьезный вид своим не всегда серьезным занятиям, а то ведь, не дай бог, заподозрят их в ненаучности: язык, которому уже тогда я предпочитал точный язык поэзии или поэтический язык точных наук, не стремящихся никому доказать, что они тоже науки и тоже нужны, гомеровский в своей возвышенной простоте язык математических формул). Конечно, он любил то, о чем писал, о чем читал лекции (или, наоборот, читал лекции, писал статьи и книги о том, что любил): и ван Эйка, и Кампена, и Рогира, и дальше по длинному списку; научил и меня любить их; видеть их; даже, может быть, что-то в них понимать. Но он любил еще многое, разное; интересовался разным и многим. Ему живые люди были все-таки интереснее нарисованных. Он наблюдал за ними, изучал их так же внимательно, так же страстно, как изучал Кампена и Рогира. Но он и жил с ними, принимал участие в их судьбе. Он был, как выразилась о нем одна случайная американка, человек помогательный. На самом деле (думал я, лежа в Льеже рядом с Жижи) он был едва ли не самый помогательный человек из всех, какие мне встретились на жизненном пути моем. Он всегда готов был бросить все свои дела, заняться чужими (моими). Мы с ним не только дубленку покупали вместе, но — чего мы с ним вместе только не покупали