Один человек - Алексей Анатольевич Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это была маска, теперь я уверен. Эти мысли тоже были маской, которую он примерял на себя, к себе, к своему, нет, мне кажется, никак не совпадавшему с ней лицу. Но он хотел носить ее, хотел думать так. Хотел ли совсем совпасть с ней, хотел ли сделать эти мысли бесповоротно своими? Я не знаю; может быть, иногда хотел, иногда не хотел. Мысли, в отличие от картин и масок, не окончательны (о чем он тоже любил говорить). Во всяком случае, ему нравилось это. Неплохо ведь? — повторял он. Это хорошо, хорошо вот так думать. Сразу успокаиваешься, обретаешь под ногами хоть какую-то почву. Мне это тоже нравилось, но почвы под ногами не обретал я (не думаю, чтобы и он обретал). Мне нужна была не почва, мне нужно было твердое основание, неколебимое основание, fundamentum inconcussum, как его называл Декарт, уже становившийся в ту пору моим главным героем. Конечно, говорил я (или так мне помнится) Ясу после одного из таких собраний, одной из таких посиделок, когда только Василий и верные юные Ясовы ученики (Аркаша, очкастый, еще кто-то?.. нет, не могу теперь вспомнить; не могу и понять до сих пор, был ли кто-то из них, кто-то из нас его учеником в самом деле; если да, в каком смысле?) оставались за чайным столом (в обществе неубранных чашек, недоеденной пастилы и нетронутого зефира. никогда, ни за какие коврижки, ни за какой зефир с пастилою не решился бы я сказать ему этого в присутствии взрослых, чужих, серьезных дядей и тетей), — конечно, говорил я (или мне так помнится) Ясу после одной из таких посиделок (на которых Тамара Сергеевна обыкновенно отсутствовала: уезжала, наверно, на дачу, если не в Эквазот; да и дочек его я теперь не вижу среди гостей): если уж мыслить Бога, то вот так его и стоит, наверное, мыслить, — интересней и отрадней всего вот именно так его мыслить (говорил я, глядя на Яса, стараясь не смотреть на Аркашу) — как бесконечность, в равной мере, то есть целиком и полностью обращенную ко всем своим несчастным, мятущимся, не удовлетворенным никакими результатами и выводами созданиям; но зачем мыслить его вообще? нельзя ли обойтись без этой гипотезы? Ведь это только гипотеза — и какое, в сущности, отношение имеет все это к моей, непонятной мне, жизни? А если эта гипотеза не работает, тогда — что? Тогда все здание рушится; остаются одни сомненья, метанья. Тут Аркаша попытался что-то ляпнуть в том смысле, что метанья, сомненья как раз и заканчиваются в созерцании божественной бесконечности, и очкасто-клокастый (кажется, Коля) тоже попробовал ляпнуть что-то про божественную любовь и покой созерцания (и не потому пытались они все это ляпнуть, что в самом деле так думали или в самом деле имели что сказать и ответить, но, как прекрасно понимали все присутствовавшие, исключительно ради того чувства превосходства, которое всегда испытывает отвечающий по отношению к тому, кто спрашивает: ты, мол, спрашиваешь, потому что не знаешь, а я вот знаю — и отвечаю тебе); Яс пресек все это простой усмешкой, легким, быстрым движением руки. Если Бог — всего лишь гипотеза, — объявил он, глядя на меня агатами своих мерцающих внутрь глаз, — то без него можно обойтись, ну еще бы, но если Он живая реальность, или реальная жизнь, действительное переживание, внутреннее событие, то обойтись без него уже никак невозможно. — Значит, мы покидаем область чистой мысли? — спросил я. — Значит, этой живой реальности можно достичь только верою (sola fide; в то время уже читал я Шестова: запретный плод сладок). — А почему бы и не покинуть область чистой мысли? — отвечал (или мне так помнится) Яс. — Кто сказал, что нужно в ней оставаться? Может быть, самое лучшее, самое важное открывается не на путях мысли, но как-то иначе? На путях веры? Или, может быть, важней всего чувство? Главное — чувство, говорит Фауст у Гете. Может быть, в нем все дело?
Может быть, может быть. но и это были только вопросы, отнюдь не ответы, и о своих собственных чувствах, если они у него были, он ни слова не проронил, и возвращаясь в тот день домой по заснеженным улицам (по Малой Бронной к Никитским воротам, по бульвару — к «Арбатской», потом уже на метро), я думал (помнится мне), что у меня-то уж точно никаких таких божественных чувств нет в заводе, что мне они подозрительны и что если искать какое-то твердое основание в жизни, то скорее в точных науках, например — в математике, но в математике не метафорически-метафизической, как у Николая того же Кузанского (хотя она волновала и веселила меня по-прежнему, эта метафорически-метафизическая игра с бесконечными величинами), а вполне себе настоящей, которая в те годы еще оставалась вторым — но уже очень порывалась стать первым — моим увлечением. И не только не хотелось мне покидать область чистой мысли (хотя в чем, собственно, заключается ее чистота?), но мысль (лучше: мысль о мысли) уже (мне кажется) в ту давнюю дальнюю пору была для меня самым главным, единственно важным. Декарт действительно уже на первом курсе философского факультета сделался моим героем, ярчайшей звездой на моем внутреннем небосклоне. И да, смешно вспомнить, я сам искал неколебимого основания (fundamentum inconcussum, как он называл это); не гипотетической почвы под ногами, но основания настоящего, несомненного. Во всем усомниться — чтобы найти несомненное основание. Декарт нашел его в своем cogito; и я надеялся найти его там же. Менее всего на свете я был готов жить безмыслием. Во мне был (смешно вспомнить опять-таки) почти пафос мысли, восторг и упоение мысли. Мне было восемнадцать лет; мир идей мне только начинал открываться. Все было впервые: и Декарт был впервые, и Кант, и Гуссерль, и Рассел, и Витгенштейн, и дальше по бесконечному списку. Я потому, среди прочего, занимался тогда математикой, и логикой, и математической логикой, что все