Дикие пчелы на солнечном берегу - Александр Ольбик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты что — хочешь козе под хвост пустить боевое задание? Поставить под удар всю операцию? Да я тебя… — Штак побледнел и стал ошаривать висевший поперек груди автомат. — Даю две минуты на сборы, — он посмотрел на часы и, нервно поведя плечом, направился к лошади. За ним шагнул Карданов. Нагнал, когда Степан уже заправлял ногу в стремя.
— Можно вместо старика пойду я? Тоже знаю дорогу…
— Нет, ты только послушай, борода, что говорит Керен! — Штак оседлал в гневе крутящуюся на месте кобылу. — Ты только его послушай…
А Александр Федорович уже завелся. Его несло, как однажды на Троицу несло его пьяного жеребца — то в кусты, то на завор. Через сотню метров линейка пахала дорогу осями — колеса вмиг разлетелись в разные стороны.
— Я вам всю жизнь срываю боевые операции! Это же понятно, из-за меня Гитлер оттяпал у вас полэсэсэра и теперь вот я у тебя, спасителя, стою на дороге… Тьфу ты, окаянная сила…
Штак, выпрямившись в седле, остужая голос, насмешливо спросил:
— Та скажи, Керен, за что ты нас так «возлюбил»? За какие такие наши грехи?
И все, кто окружал Штака, все горюшинцы пресекли шумы и затаились в слухе. Штак, и это было всем ясно, пошел козырной картой. Побьет ее Керен — дай бог ему долгих лет жизни, нет — ну что ж, все пойдет по усмотрению задававшего вопрос.
Дождь вяло сек притихший хутор, людей и животных, вымоченные до корней деревья и травы. И в неприхотливой скудности природы наступила звонкая тишина, предвестница выстрела.
Штак ждал, поглаживая рукой луку седла. В его позе не было ни угрозы, ни строгости — пожалуй, она выражала одно тягостное терпение.
Понял и Керен, что момент для него наступил критический. Он словно встал на скользкую, узкую кладку…
Ромка, прижавшись к дедовой ноге, чувствовал ее дрожь.
— А за то я вас очень люблю, что вы завсегда правые. Ишо и за то, что таща с меня шкуру, вы хочите мне внушить, быдто это дело для меня сахарный сахар. Быдто ты, Штак, и взабыль сам господь бог, который имеет патент на мою грешную душу. Не-е-е, — дед затряс пальцем, — не должно быть так, чтоб твоя кривда обскакала мою правду…
Мама Оля отошла от хаты и направилась в сторону отца.
— Да о чем ты, Керен? — привстал на стременах. Штак. — Твоя правда в твоих штанах, а моя правда — в моих. Но разница между нами в том, что я направляюсь туда, — он резко выбросил руку в сторону Дубравы, — а ты хочешь отсидеться здесь, на хуторе. Вот и вся твоя правда…
— Нет, врешь, Степка, — не вся… Меня красным словом не купишь… За меня воюют мои мальцы… Я старый для твоей войны…
— Вот тот-то и оно! Ты старый, я спешу, а так бы разговор у нас с тобой шел под другую волынку…
Штак тронул коня и рысцой направился в голову вползающего в лес отряда.
Керен смотрел ему вслед и думал невеселую думу.. Жгли его старые обиды, жгли… да уже не той болью. Что-то внутри его их дробило и пускало песком. Как будто слились две линии: линия доски, которую он выстругивал рубанком, готовя гробы для жены и Борьки, и линия уходящих в лес партизан. И думал он о Штаке — вернется ли он оттуда, куда шел? И есть ли над войной — над этой последней паскудой — начальник? И почему ему вдруг стало жалко Степана и еще жальче шагающего в разбитых лаптях молоденького, похожего на сына Петьку, партизана? И почему это Волчонок не испугался — может, и вправду некого бояться? Нет, это было лишь минутное колебание. Слово «бояться» вдруг крутануло сознание деда в другой предел — где главенствовали страхи и власть оружия. «Но кто-то же крючил мою хату, срывал?» — спрашивал себя Керен. Он вспомнил, как везли его на подводе, под охраной, в тюрьму. Тяжелое кляцание запоров на дверях, бессилие и позор… И тут же на одну боль наложилась другая: жизнь подходит к концу, а ясности и дороги впереди не видать.
Сошлась в его голове кутерьма мыслей и, чтобы не уронить себя в глазах близких глупым вяканьем, он грозно обратился к Ольге:
— Чего мялку открыла — ступай за холстовьем. Неси все, что есть: наволочки, простыни, рубахи. Отдай все…
Александр Федорович, занятый своими мыслями, пропустил момент, когда Карданов забежал в баню и вернулся оттуда с торбой и перекинутым через плечо автоматом.
Беженец взмахом руки остановил одну из телег, и та, выйдя из общего хода, свернула к хутору. Лошадью правил старик, намного древнее Керена, и бескровными оттопыренными губами школил коня: «Да ты, курва, хотя бы людей постеснялась… А как нам с тобой придется намыливаться от немцев, тогда что посоветуешь делать?»
Карданов приказал вознице:
— Подъезжай к сеням, заберешь перевязочный материал…
И Керен, наблюдая за Кардановым, уловил в его осанке, жестах, голосе резкие перемены. И отчужденность сквозанула во взгляде беженца. На вопрос деда: «Уж не на операцию ли ты, Лексеич, собрался», — Карданов сухо отчеканил:
— Поменьше, Керен, разговоров, укуси тебя муха… Поторопи лучше своих…
Ольга, удивленная намерением беженца идти с партизанами, смотрела на него и не могла надивиться. Карданов, упреждая ее вопрос, сказал:
— Да не гляди ты на меня так, будто я уже в гробу… Не батьке же твоему, в самом деле, мотаться, — и уже умягченным голосом Карданов пробасил: — Еще когда в ЧОНЕ служил, цыганка предсказала — пуля обогнет меня…
Через силу улыбнулся, направился к телеге, в которую Сталина с девчонками уже накладывали тряпье…
Когда беженец, идя рядом с повозкой, направился за отрядом, Керен крикнул ему:
— Лексеич, а Лексеич, не лезь зря на рожон! Не забывай, сколько ртов оставляешь…
Карданов не откликнулся. Широким шагом он нес свое крупное, уязвимое для всех земных скверн тело в неизвестное будущее. Вдогонку, чтобы проводить отца и попрощаться с ним, побежали Вадим с Веркой. Сталина стояла у хаты и застывшим взглядом смотрела в сторону нахохлившегося леса…
…На хуторе в эту ночь не спали. Ждали боя. Вадим с Грихой взобрались на крышу сарая в надежде, что оттуда им будет все видно, как на ладони.
Долго со стороны Дубравы исходила зловещая тишина; она плыла вместе с белесым туманом, затопившим все перепадки и низины.
Керен после того, как последний партизан скрылся в лесу, встал на колени перед иконами и, ни разу не пошевелясь, молился. Причем молился, не осеняя себя крестным знамением, словно приберегая его напоследок, для самой пущей убедительности. Но когда где-то вдалеке забубнил пулемет и ему стали вторить винтовочные выстрелы и когда в хату вбежала Ольга и крикнула: «Кажись, папа, началось», дед тяжело, словно вбивая в себя гвозди, перекрестился.
На заворе сгрудилось все семейство. Горюшинцы неотрывно глядели на далекие огоньки, набиравшие с каждой минутой силу.
Ромка, встав на чурбачок и вытянув шею, тоже всматривался в сторону Дубравы. Мама Оля, прикусив угол косынки, тихо плакала, ее успокаивала Сталина, а Вадим, устроившийся на гребешке крыши, комментировал происходящее: