Преступление в Орсивале - Эмиль Габорио
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лекок раскурил потухающую сигару, с интересом поглядывая на папашу Планта, и продолжал:
– Но, представьте себе, я почему-то не считал себя самым счастливым человеком в мире. Да, забыл вам сказать о двух своих небольших недостатках: я любил женщин и азартные игры. В мире нет совершенства. Тех семидесяти франков, что я получал у астронома, мне было мало, и, исписывая бумагу колонками цифр, я мечтал быстро разбогатеть. Для этого в сущности имеется всего один способ: присвоить принадлежащее другому человеку, но ловко, чтобы не попасться. И вот об этом я думал с утра до вечера. Мой изобретательный ум рождал сотни планов, один другого удачнее. Вы поразились бы, расскажи я вам хоть малую толику того, что я тогда придумывал. Если бы большинство воров обладало моими способностями, слово «собственность» пришлось бы вычеркнуть из словарей. Все меры предосторожности вплоть до несгораемых шкафов оказались бы бесполезны. Но, к счастью для собственников, преступники глупы. В Париже, столице разума, мазурики способны лишь грабить да обирать пьяных. Позор!
«Куда он клонит?» – думал доктор Жандрон, поглядывая то на сыщика, то на папашу Планта, который внимательно слушал и в то же время, казалось, был погружен в собственные мысли.
– И однажды я испугался своих планов. Только что я изобрел маленькую операцию, которая давала возможность изъять у любого банкира двести тысяч без всякого риска и с такой же легкостью, с какой я выпиваю глоток кофе. Я сказал себе: «Мой милый, если так будет продолжаться, то рано или поздно ты от идеи перейдешь к ее осуществлению». Но, по счастью, я родился честным человеком и потому, решив использовать способности, которыми наделила меня природа, через неделю распрощался с астрономом и поступил в префектуру. Боясь стать вором, я стал сыщиком.
– Вы довольны такой переменой? – поинтересовался доктор Жандрон.
– Да, сударь, пока что не раскаиваюсь. Я счастлив, так как свободно и с пользой применяю свои способности в расчетах и дедуктивном мышлении. Жизнь для меня безумно интересна: ведь над всеми моими страстями преобладает одна – любопытство. Я любопытен. Есть люди, помешанные на театре. В какой-то мере я отношусь к ним. Но только я не понимаю, как можно получать наслаждение от жалкой выдумки, столь же похожей на жизнь, как рампа похожа на солнце. Сопереживать чувствам, изображаемым лучше или хуже, но все-таки вымышленным, мне представляется противоестественной условностью. Как! Вы способны хохотать над шуточками комика, которого вы знаете как заботливого отца семейства? Вы сострадаете печальной судьбе отравившейся актрисы, хотя знаете, что, выйдя из театра, встретите ее на бульваре? До чего же это ничтожно!
– Закроем театры! – хмыкнул доктор Жандрон.
– Я придирчивей или, если угодно, пресыщенней, чем остальная публика, – продолжал Лекок, – и мне нужны подлинные комедии или реальные трагедии. Общество – вот мой театр. Мои актеры искренне смеются, плачут настоящими слезами.
Совершено преступление. Это пролог.
Прихожу я – начинается первый акт. С одного взгляда я охватываю мельчайшие детали мизансцены. Затем стараюсь постичь побудительные причины, расставляю действующих лиц, соотношу эпизоды с главным событием, связываю воедино все обстоятельства. Такова экспозиция.
Вскоре действие завершается, нить моих умозаключений приводит меня к преступнику. Я его установил, арестовал и передал правосудию.
Наступает кульминация: обвиняемый борется, выворачивается, пытается сбить нас с толку, но судебный следователь, которому я дал в руки оружие, уличает его. Преступник обеспокоен, он в смятении, хотя пока не признается.
А сколько вокруг этого главного героя второстепенных персонажей! Сообщники, подстрекатели, друзья, враги, свидетели. Одни чудовищны, страшны, мерзки, другие карикатурны. А вы и не подозреваете, что в ужасном тоже бывает комическое.
И вот суд – последняя картина моей пьесы. Выступает прокурор, произносит речь, но ведь это я снабдил его идеями: его фразы – всего лишь узоры, вышитые по канве моего рапорта. Председательствующий опрашивает присяжных – о, какое волнение! Решается судьба моей драмы. Присяжные отвечают: «Невиновен». И это конец: моя пьеса провалилась, и я освистан. Но если они отвечают: «Да, виновен», – значит, моя пьеса превосходна, мне аплодируют, и я торжествую. Не говорю уж о том, что завтра я могу пойти повидать своего главного актера, потрепать его по плечу и сказать: «С тобой покончено, старина! Я сильней тебя».
Непонятно было, говорит Лекок искренне или играет комедию. И вообще, какова цель этой исповеди?
Словно не замечая изумления слушателей, он взял новую сигару и прикурил ее от лампы. А потом то ли по расчету, то ли случайно поставил лампу не на стол, а на камин. Причем так, что лицо сидящего папаши Планта благодаря широкому абажуру оказалось освещено, а лицо сыщика, тем паче что он продолжал стоять, оставалось в тени.
– Без ложной скромности должен признаться, – продолжал Лекок, – меня освистывали крайне редко. Однако я не так самодоволен, как может показаться. У меня, как у всякого человека, есть своя ахиллесова пята. Демона игры я победил, но перед женщиной спасовал. – Лекок испустил глубокий вздох и безнадежно пожал плечами, как человек, смирившийся с судьбой. – Такие вот дела. Есть женщина, для которой я всего лишь простодушный болван. Да, я, сыщик, гроза воров и убийц, который раскрывал хитрости преступников всех континентов, который вот уже десять лет сражается с преступлениями и пороками, который стирает грязное белье нашего развращенного общества, который измерил глубину человеческой низости, – я, все знающий, все повидавший, все постигший, я, Лекок, веду себя с этой женщиной как доверчивый и наивный младенец. Она обманывает меня, я это вижу, но она уверяет меня, что я ошибаюсь. Она мне лжет, я это знаю, доказываю… и верю ей.
Это страсть, – тихо и печально промолвил он, – которую годы не гасят, а лишь разжигают, а чувства стыда и бессилия делают только жарче. Ты любишь, и уверенность, что надежды на ответную любовь нет, приносит такую безмерную боль, какую, не испытав, не поймешь. Бывают периоды отрезвления, и тогда смотришь на себя со стороны и начинаешь рассуждать. «Нет, – говоришь себе, – это невозможно. Она еще почти дитя, а я, можно сказать, старик». Но в глубине души, превозмогая голос рассудка, воли и опыта, все-таки тлеет искорка надежды, и ты думаешь: «А вдруг?» И ждешь. Чего? Чуда? Но оно не приходит. И все равно надеешься.
Лекок умолк, словно не в силах продолжать от избытка нахлынувших чувств.
Папаша Планта продолжал курить сигару, методично, через равные промежутки времени выдыхая дым, но лицо его страдальчески сморщилось, глаза влажно блестели, руки вздрагивали. Он встал с кресла, переставил лампу с камина на стол и снова сел.
И тут доктора Жандрона осенило, каков тайный смысл этой сцены. Только что сыщик, не слишком удаляясь от правды, разыграл одну из самых коварных пьес своего репертуара, а дальше идти счел ненужным. Тем не менее он узнал то, что хотел выведать.
После нескольких секунд молчания Лекок вздрогнул, словно приходя в себя, и вытащил часы.