Поцелуй богов - Адриан Антони Гилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты плачешь? Ты что, плачешь? Черт! Почему ты плачешь? О чем ты плачешь? Что я такого сказал?
Джон ущипнул себя за нос и поморщился.
— Ни о чем. Ты не виноват. Сам не знаю. Ни малейшего представления. — Он сказал правду. Джон в самом деле не имел об этом ни малейшего представления. Душевные силы растрачены, сам в тупике, он, естественно, вообразил, что все напасти от подружки и ее приятелей. Значит, вот что его тревожило, вот от чего он защищался. Нет, не то. Остается пережитая видимость, западня, полная огня, неистовства, вспышек фотокамер, газет, маленьких болезненных унижений. Но нет, и не она. Во всяком случае, не в ней реальная угроза, реальный ущерб. Незаметные под покровом темноты саперы тихо и упорно совершали подкоп. И в момент, когда исправить уже ничего нельзя, Джон ощутил запашок дымка и холодок на спине. До него дошло, что жизнь рушилась. У всех когда-нибудь наступает минута, когда человек не в состоянии перейти крепостной вал собственной судьбы из боязни обнаружить за ним нечто.
— Что такое, дружище? Ладно тебе, извини. Дело в сексе? Забудь. Обойдусь фотографиями. Только не теми, что цепляются одна за другую. Прости. Может быть, дело в Петре? Хочешь, поговорим об этом?
— Нет, Клив, нет. Со мной все в порядке. Что-то вроде депрессии. Безымянная хандра.
— Хорошо, если ты уверен. Только почему же безымянная, если ее зовут хандрой?
— Давай уйдем из этого Богом проклятого места. Я совершенно застыл.
Они поднялись и пошли по продуваемой ветром аллее. Клив похлопывал товарища по плечу и неуклюжим жестом пожимал плечо. Миновали голого бронзового всадника на каменном постаменте. Лошадь выглядела так, словно собиралась спрыгнуть на землю и, скрежеща железными мышцами, пуститься вскачь. А человек сдерживал ее тонким, щербатым поводом, а другой рукой прикрывал глаза от воображаемого солнца. Взгляд описывал крутую параболу, будто что-то выискивал за линией горизонта.
— Она смеялась, когда случался оргазм, — проговорил Джон, не вынимая рук из карманов. — Таким сочным, низким, прерывистым смешком. Внутри я ощущал жар и толчки — ритм счастья.
— Черт побери, Джон! Черт побери! Это потрясающе! Спасибо тебе, приятель!
— Мне никогда не удавалось сделать ничего подобного для других — заставить их смеяться. Это нечто, правда?
В ту ночь Джон сидел у себя под крышей один и старался напиться. Он позаимствовал бутылку виски у Деса и уже наполовину ее прикончил. Снизу доносилось приглушенное бормотание телевизора, долетал запах жареной курицы и кетчупа. Отчего наверху, под самой крышей, становилось еще покойнее и меланхоличнее. Джон понял, какой хрупкой хибарой была его жизнь до встречи с Ли. Красота, сладострастие и наслаждения повергли ее в прах. Не то чтобы он жаждал славы, или четырехзвездочной туалетной бумаги, или пластиковой прерогативы привилегированного покупателя, или пышного, утонченного, мягкого, восхитительного, легко скользящего круговорота обволакивающего комфорта и блистательной легкой банальности, которые становятся определением жизни в международных отелях. Ему это было дано, на мгновение позволено пользоваться — и рухнуло. Его маленькая жизнь. Джон воображал, что живет пуританской, эмально-эстетической, сдержанной, шлакоблочной, спартанской честной жизнью. А на самом деле — убогой, бедной и скучной. Это множество книг на стеллажах и полках — вовсе не лаковый слой культуры, а свидетельство успеха других людей, более известных и везучих. Их писали в удобных домах и кожаных кабинетах, чтобы обрести огромные машины, время для праздности, шикарных, более гибких любовниц и пухлые кошельки из свиной кожи в сшитых на заказ карманах. Они ничего не говорили о нем, Джоне. Не принадлежали ему. Они принадлежали своим авторам.
Джон увидел жизнь такой, какая она была: цепь компромиссов, пещерных пристанищ, кивки, подмигивания и уплывшие мимо рук деньги. Работа в книжном магазине оказалась не честным тяжелым трудом, не ковырянием в забоях литературы, не освобождением духа, чтобы создавать больше поэтических шедевров, а просто капитуляцией еще до того, как началось испытание. Страховкой от неудачи, которая аннулирует риск тем, что удушает любую вероятность успеха. А друзья? Как насчет его друзей? Вечера в пабе — не покойный, основательный, благотворный отдых трудового люда, а ленивая, низкопробная созерцательность того, что вокруг. Он не выбирал друзей, потому что они увлекательны, интересны, умны, красивы, порочны, благоразумны, мудры или какие-нибудь еще. Эти ребята просто оказались рядом и были столь любезны, что не испытывали к нему неприязни. Как в нестойкой автобусной очереди: люди приходят, приводят других, те тоже становятся друзьями, затем исчезают, и их заменяют другие. Если бы он некоторое время сидел и улыбался в агентстве по трудоустройству безработных или в приемной дантиста, то приобрел бы столь же случайный круг иных приятелей. Их паб — это некий зверинец петтинга, смазанный легким обезболивающим. Джон знал, что и друзья относились к нему так, как и он к ним. Джон не находил в них ни страсти, ни возбуждения, ни ожиданий, только анекдотический интерес к себе. А Петра? Как же Петра? Он заставил себя не думать о ней. Налил еще виски и нетвердой походкой подошел к окну.
Мрачная улица озарялась желтыми, цвета мочи, фонарями. Джон вгляделся в противоположную сторону — в просачивающееся из человеческого жилья тепло. И вообразил гостиные, пары постояльцев и несвязные реплики:
— Хочешь смотреть это?
— Тосты с сыром пойдут?
— Этот Малкольм все еще достает меня на работе.
Прогулки небольшими кругами наподобие игрушечных поездов; туда и сюда; чашка и ложка; газета и листки; и в спальнях уединенный ночной ритуал. Чмоканье и поглаживания — символы давно позабытой любви. А может быть, все не так — страсти, как у Пуччини; воющие жены стискивают мужчин коленями; запах пота и коитуса, шлепки живота по бедрам; пары, которые не способны оторвать друг от друга рук, широко распахнутые от желания глаза, раззявленные в поисках гениталий рты. И так долгие годы. Сумасшествие ревности. Люди, которые умирают друг за друга каждую пятницу.
Джон отвернулся. Так или иначе, ему, честно говоря, наплевать. Нет никакого дела. Ни малейшего. И он не любил Петру.
Что такое?
Он не любил Петру?
Не любил Петру? Не любил Петру? Мысль втемяшилась в голову и не хотела отпускать.
Не хочу сейчас с этим иметь никакого дела.
С чем? Ты не любишь Петру. Не то чтобы разлюбил. Никогда не любил. С чем ты не хочешь иметь дело, приятель, так это обходиться без подружки. Уж лучше Петра, чем ничего. Потому что ничего — это ничего: то, с чего ты начал. Нет, даже хуже того, с чего ты начал. А теперь, раз мы забрались так далеко, как насчет того, чтобы признаться: ты не только не любишь Петру — она тебе даже не нравится. Не мечтаешь о ней, не хочешь с ней спать. Но будешь. Из жалости. К себе. Потому что ты будешь жалок без подружки. Петра — крюк, на котором висит все остальное: твоя жалкая, дрянная работа, глупые, жалкие, дрянные друзья, глупая, жалкая, дрянная спартанская жизнь. Признаваться так уж признаваться. Ну так как?