Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения - Владимир Жданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Призрак смерти, преследовавший молодого Толстого, не оставил его даже и в первые годы семейной жизни, когда он полностью растворился в своей творческой любви, когда он чувствовал себя вполне удовлетворенным. Мысль о смерти вызывала мрачное состояние, и оно в том или ином виде отражалось на семейных отношениях. Не эти отношения – в то время вполне гармоничные – порождали тяжелое настроение. Причиной их был основной вопрос жизни, стоявший вне зависимости от нового уклада жизни Толстых.
Через полгода после женитьбы, 1 марта 1863 года, он записывает в дневнике: «Мы недавно почувствовали, что страшно наше счастье. Смерть, и все кончено. Неужели кончено? Бог. Мы молились. Мне хотелось чувствовать, что счастье это – не случай, а мое».
Вскоре после рождения первого ребенка, когда душевное состояние Льва Николаевича было подавленным, та же мысль о смерти усилила это настроение, и оно сразу сказалось на его отношении к жене. В одну из таких минут он начал трогательное описание родов (приведено выше), но потом на полуфразе оборвал, обратись к изложению своего нового состояния, стал писать «о настоящем, мучительном». «Ее характер портится с каждым днем. Я узнаю в ней и Полиньку [109] и Машеньку [110] , с ворчаньем и излобленными колокольчиками. Правда, что это бывает в то время, как ей хуже; но несправедливость и спокойный эгоизм пугают и мучают меня. Она же слыхала от кого-то и затвердила, что мужья не любят больных жен, и вследствие этого успокоилась в своей правоте. Или она никогда не любила меня, а обманывалась? Я пересмотрел ее дневник – затаенная злоба на меня дышит из-под слов нежности. В жизни часто то же. – Если это так, и все это с ее стороны ошибка, то это ужасно. Отдать все – не холостую кутежную жизнь у Дюссо [111] и метресок, как другие женившиеся, а всю поэзию любви, мысли и деятельности народной променять на поэзию семейного очага, эгоизма ко всему, кроме как к своей семье, и на место всего получить заботы кабака [?], детской присыпки, варенья, с ворчаньем и без всего того, что освещает семейную жизнь, и без любви и семейного тихого и гордого счастья. А только порывы нежности, поцелуи и т. д. Мне ужасно тяжело. Я еще не верю. Я не болен, не расстроен был целый день – напротив. С утра я прихожу счастливый, веселый и вижу графиню, которая гневается и которой девка Душка расчесывает волосики, и мне представляется Машенька в ее дурное время, и все падает, и я, как ошпаренный, боюсь всего и вижу, что только там, где я один, мне хорошо и поэтично. Мне дают поцелуи по привычке нежные, и начинается придиранье к Душке, к тетеньке, к Тане, ко мне, ко всем, и я не могу переносить этого спокойно, потому что все это не просто дурно, но ужасно в сравнении с тем, что я желаю. Я не знаю, чего бы я не сделал для нашего счастия, а сумеют обмельчить, опакостить отношения так, что я как будто жалею дать лошадь или персик. Объяснять нечего. Нечего объяснять… А малейший проблеск понимания и чувства – и я опять весь счастлив и верю, что она понимает вещи, как и я. Верится тому, чего сильно желаешь. И я доволен тем, что только меня мучают. И та же черта, как и у Машеньки, какой-то болезненной и капризной самоуверенности и покорности своей мнимой несчастной судьбе. Уже 1 [час] ночи, а я не могу спать, еще меньше идти спать в ее комнату с тем чувством, которое давит меня, а она постонет, когда ее слышат, а теперь спокойно храпит. Проснется и в полной уверенности, что я несправедлив, и что она несчастна, что она несчастная жертва моих переменчивых фантазий – кормить, ходить за ребенком. Даже родитель того же мнения. Я не дам ей читать своего дневника, но не пишу всего. Ужаснее всего то, что я должен молчать и будировать, как я ни ненавижу и не презираю такого состояния. Говорить с ней теперь нельзя, а может быть, еще все бы объяснилось. Нет, она не любила и не любит меня. Мне это мало жалко теперь, но за что было меня так больно обманывать».
На общем фоне удовлетворенной жизни запись эта очень интересна. Она показывает, как сильно отражается душевное состояние Толстого на его личной жизни. В эти месяцы мысль о смерти, о приближающейся развязке мучает Льва Николаевича, и скрытые подземные удары заставляют его с особенной нервностью и подозрительностью относиться к окружающему, отвергать то, что прежде полностью принимал, находить во всем лишь отрицательные стороны.
Перед лицом смерти его коробит мелочность семейных забот, барские замашки жены. Он видит, как далеки ее интересы от его мучительной тоски, как мало ей близки его глубокие волнения, и он опять сомневается, обвиняет жену и не отдает себе отчета в том, что именно эта тоска заставляет его так раздраженно относиться к жене, не чувствует, что при нормальном, спокойном настроении он, вероятно, воспринимал бы и все оценивал иначе.
В этой записи отразились также разногласия Толстых в вопросе о кормлении сына. Оно причиняло Софье Андреевне большие физические мучения, и она вынуждена была взять кормилицу. Лев Николаевич протестовал [112] . Но не в этом главная причина раздраженного отношения и минутного охлаждения Толстого к жене. Все объясняется общим подавленным состоянием, лишившим его возможности спокойно принимать жизнь. В следующей записи, сделанной уже в октябре (два месяца был перерыв в дневнике), Лев Николаевич сам признается, что «все это прошло и все неправда. Я ею счастлив; но я собою недоволен страшно. Я качусь, качусь под гору смерти и едва чувствую в себе силы остановиться. А я не хочу смерти, а хочу и люблю бессмертие. Выбирать незачем. Выбор давно сделан. Литература-искусство, педагогика и семья» [113] .
Неизвестно, повторялись ли эти переживания в следующем, 1864 году, об этом не осталось никаких документов, но по одному рассказу Т. А. Кузминской можно судить, какая глубокая подсознательная работа происходила в нем. Зимою, после несчастья на охоте, когда Лев Николаевич сломал руку, он уехал для лечения в Москву. Все его интересы, все его мысли были в то время дома, в семье и в творчестве. Все было ясно для него, все было открыто перед ним; счастливая семья и искусство заполняли его внимание. Но в одну критическую минуту, в полубреду, Лев Николаевич вскрыл свою подсознательную жизнь, свои сомнения, которых, быть может, сам не подозревал.
В Москве пришлось делать операцию под хлороформом. Татьяна Андреевна присутствовала, и в воспоминаниях вот что она, между прочим, рассказывает: «Лев Николаевич очень спокойно приступил к операции, но не мог заснуть от хлороформа. Возились долго. Наконец, он вскочил с кресла, бледный, с открытыми блуждающими глазами; откинув от себя мешочек с хлороформом, он в бреду закричал на всю комнату:
– Друзья мои, жить так нельзя… Я думаю… Я решил…
Он не договорил. Его посадили в кресло, подливая еще хлороформ. Он стал окончательно засыпать».
Но еще много предстояло Толстому пережить и перечувствовать, прежде чем прийти к окончательному выводу. Что-то подготовляло минутные вспышки тревоги, но они быстро сглаживались, не оставляя большого следа, и ничто пока не нарушало нормального течения жизни.
Нет возможности проследить, как постепенно зарождались в душе Толстого эти сомнения, – не всегда находят они отражение в документах, – но в одной записи дневника 1865 года снова встречаются уже звучавшие жалобы.