Револьвер для сержанта Пеппера - Алексей Парло
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почти, — кивнул тот.
— Честно говоря, я всегда считал песню «Glass Onion» несерьёзной, проходной. Слов я не понимал, английского ведь не знаю… — Шура смущённо кашлянул, — ну, тогда не знал, но друзья рассказывали…
— Не только ты так считал, — Пол хитровато улыбнулся. — Мы столько сил приложили к тому, чтобы нас считали наполовину придурками, наполовину — гениальными философами, которые даже, пардон, в туалет ходят концептуально. Поэтому, когда Джон не сдержался и дал подсказку, никто её не понял.
— Но согласись, я всё честно рассказал, без прикрас, — тут же высунулся из стены улыбающийся Леннон. Линзы его очков бликовали под заглянувшим в окно солнцем, глаз совсем не было видно, и от этого улыбка на его лице казалась жутковатой.
— Да, с этим не поспоришь, — кивнул Шура, — теперь-то я знаю.
— Ну, допустим, пока ещё не знаешь, пока только посмотрел. Даже не увидел, — поддел его Пол.
— Наверное… — задумчиво сказал Шура. Не хотелось ему сейчас устраивать никаких пикировок. — Но узнаю. Обязательно.
— Куда же ты денешься? — усмехнулся Леннон. — Чем ты лучше нас всех?
— Кого «всех»? — Шура, избегая смотреть на Джона, разглядывал свою трубку, медленно поглаживая пальцами тёплую лаковую поверхность.
— Вообще всех! Граждан Пепперлэнда. И всех усопших! И вообще! — с пафосом воскликнул Леннон. Помолчал и добавил, уже спокойно, но тоже торжественно. — Да святится в веках имя Сержанта Пеппера. Ныне и всегда.
— И во веки веков, — закончил за него Маккартни. — Тебе не пора?
— Да пора уже! Но, не поверишь, ужасно не хочется. Скучно там мне! И безрадостно. Даже поговорить не с кем. Хоть бы Йоко…
— Мы же договорились! — прервал его Пол. — Ни слова о Йоко!
— Оно… — начал было Джон.
— Опять?!
— Я говорю, оно само получается. Видишь, даже ударение не там поставил, — Джон, уже не скрываясь, засмеялся.
— Пошёл вон! — Маккартни хлопнул в ладоши. — Сержант, доставьте мистера Леннона в отведённые ему апартаменты. И проследите, чтобы в ближайшие полчаса он не прикасался к музыкальным инструментам.
— Зря ты так, boy! — покачал головой Леннон. — Я-то без музыки полчаса… пробуду. Только ты ведь потом сам придёшь и что-нибудь попросишь. А я…
— Что "я"? — Пол, видимо, уже терял терпение. — Ты мне угрожаешь?
— Нет, Пол. Я. Не. Угрожаю. Не я. Угрожаю, — раздельно произнес Джон. — Я удаляюсь. — он кивнул Шуре. — До встречи. Идемте, Сержант.
Через мгновение стена опять была пуста. Шура посмотрел на спящих ребят, увидел свернувшуюся калачиком на кровати Тамарку, и ему вдруг стало тоскливо. Ну что ему за дело до Пепперлэнда, до всяких там Стеклянных Луковиц и склочных Битлов? Он вдруг ощутил, что очень соскучился по операционной, по пропахшим медикаментами больничным коридорам, по глупеньким, но милым медсёстрам и стервозной заведующей отделением. Слепящие стерильным блеском инструменты манили к себе как любимые игрушки, стол в ординаторской, заваленный историями болезней и результатами анализов, местами присыпанный пеплом, когда-то не донесенным до чашки Петри, казался уютным и родным. Трубка жгла руку, и Шура сунул её в карман бёртоновского пиджака.
— Ты пошёл? — спросил Пол.
— Куда?
— Ты пошёл, — констатировал Маккартни.
И Шура ощутил Зов.
Город снова позвал Шуру. Тёмный город, пронизанный импульсивными содроганиями басов и миазмами выхлопных газов. Нанизанный на тяжёлый ритм Стива Хаккета[28], изнывающий от саксофонных спазмов и заводских риффов. Город, дышащий как выбросившийся на берег кит, сморкающийся грязными лужами и ежесекундно рожающий безликих уродцев в скорых телефонных разговорах о погоде и ни о чем. Смешивающий пряные коктейли из сплетен и флирта, измученный бессонницей и преждевременными эякуляциями. Пьющий, давясь от отвращения, всякую дрянь, курящий дурманное зелье, умирающий от грязи и подлости, но всё же живой. Странный и страшный, но почему-то родной. Размалёванный наглой рекламой, как дешевая девка, и каждое утро замирающий от звенящей невинности. Задыхающийся от пароксизмов низких страстей и замирающий в преклонении перед святыней. Город, накрытый тяжелыми тучами, словно грязно-серым от старости лоскутным одеялом, продуваемый липким, холодным ветром.
Город снова позвал Шуру, и он пошёл, не мог не пойти на зов. Он шёл, поглощаемый темными паузами, разделяющими золотистые ноты фонарного света, и вновь покрывался легким налетом золота. Он наполнялся этим воздухом, как запахом женщины, он ждал откровения и боялся его. В этом было что-то постыдно-запретное и в то же время невинное, Шура стеснялся и в то же время дышал спокойно и легко, как ребёнок, он был у себя дома, но как будто бы смотрел на него впервые, и от этого очень внимательно.
Ему чего-то не хватало, чего-то не было в этой тактильной сказке, это заставляло немного беспокоиться, но не сильно, не страшно, а так, слегка. С неба спустился желтый пожухлый листок и, кружась в немом и прекрасном танце, вновь полетел прямо перед Шуриным лицом. Шура улыбнулся ему просто и радостно, как старому, почти родному, другу, и пошёл за ним, уже не обращая внимания на дома и решетки заборов, психоделические пульсации светофоров и серые взгляды прохожих. Он шёл за летящим кусочком постаревшего лета, сворачивая на перекрёстках, останавливаясь на переходах, не зная направления, не заботясь о цели.
Он шёл. Или его вели. Его возраст, его пол, его врачебные навыки, всё, что он знал или хотя бы когда-то узнавал, пряча потом в складках памяти за ненадобностью, весь накопленный жизненный опыт, привычки и увлечения — всё это куда-то ушло, очистив его, сделав стерильным и пустым. Но эта пустота не пугала Шуру, не давила на него, а наоборот, ласкала, успокаивала и баюкала.
Он ощущал себя новорожденным младенцем, он радовался этому городу, веря в то, что его любят и никогда ничего плохого с ним не случится просто потому, что ничего плохого в этом городе и во всем мире нет. И при этом он знал, что все его знания и опыт, и всё остальное, от чего он с таким облегчением освободился, никуда не делись, они есть, они здесь, рядом, они вернутся к нему сразу, как только в них возникнет нужда. И от этого радость его становилась ещё более полной.
Но была и тревога. Она была тенью, от которой никуда не деться даже в самый яркий солнечный день, она не могла не быть, и Шура привык к ней, не замечал её, хотя и чувствовал непрерывно. Он знал, что иначе нельзя, что здесь по-другому не бывает, радость не может существовать без тревоги, свет — без тени, холод — без тепла. И это знание несло в себе некое умиротворение. Внезапно Шура понял: он был Он, и Он был Всем…