Белки в Центральном парке по понедельникам грустят - Катрин Панколь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как тебе сказать… Допустим, ты на него очень похож. Тебе нетрудно будет его узнать, если ты вдруг окажешься с ним нос к носу… Высокий брюнет с длинным носом, с зелеными или карими глазами — в зависимости от настроения, широкоплечий, как игрок в регби, сногсшибательная улыбка, короче, красивый парень… Что-то в нем было совершенно неотразимое. Мне уже было не важно, умен он, добр или смел, только бы оказаться в его объятиях. Я не одна была такая… Все девушки за ним бегали. А! Вот еще что: у него был длинный тонкий шрам через всю щеку, он утверждал, что его ударил саблей пьяный русский в Москве… Не уверена, что он когда-либо был в Москве, но эффект был потрясающий, девушки млели и просили дать потрогать…
— А ты уверена, что мой отец — именно Дункан Маккаллум, а не кто-либо другой?
— Я влюбилась — то есть я тогда запрещала себе так думать! Я бы лучше горло себе перерезала, чем призналась в таком мелкобуржуазном чувстве, — но в одном я уверена: с той минуты, как я его увидела, я уже не спала ни с кем другим…
— Ну, мне подфартило!
— Можно даже сказать, что ты — дитя любви… По крайней мере с моей стороны…
— Странная любовь, — вздохнул Гэри. — Сплошная халтура.
— Времена были тяжелые… для людей заканчивалась эпоха семидесятых: «Мы дети цветов, давайте любить друг друга», — и они оказались лицом к лицу с реальностью. А реальность была нерадостной. Это эпоха Маргарет Тэтчер, панков, групп «Клэш» и «Секс Пистоле», забастовок и всеобщего разочарования. Все пели, что мир — дерьмо, и действительно так считали. И то же самое с любовью.
— Ну а что он-то сказал, когда узнал?
— Мы были в пабе, вечером в субботу, я весь день искала его, чтобы поговорить… Он был там с приятелями, у всех по кружке пива в руке… я подошла… меня слегка колотило… Он склонился надо мной, обнял меня за плечи, я сказала себе: «Уф… я не одинока. Он мне поможет, независимо от того, что мы решим…» Я все ему рассказала, и со своей обворожительной, сногсшибательной улыбкой он ответил: «Честно говоря, дорогая, это твои проблемы», повернулся к друзьям и перестал меня замечать. Как в лицо плюнул.
— Он даже не хотел меня увидеть?
— Он бросил меня прежде, чем ты родился! Когда я его встречала, он со мной не здоровался. Даже когда у меня уже было пузо как воздушный шар!
— Но почему?
— Причина простая: есть такая штука, называется ответственностью, и вот она у него напрочь отсутствует…
— Ты хочешь сказать, что человек он не очень?..
— Я ничего не хочу сказать, я констатирую факт…
— И ты сохранила ребенка…
— Я знала, что буду тебя безумно любить, и не ошиблась…
— А что дальше?
— Я рожала одна. В больнице. Пришла туда пешком, пешком ушла. Записала тебя на свое имя. Очень быстро вернулась в университет. Я бросала тебя одного в комнатушке, которую мы снимали. Мы жили у очень милой дамы. Она помогала мне, смотрела за тобой, меняла подгузники, давала бутылочки со смесью, пела тебе песенки, когда я уходила на учебу.
— А как ее звали?
— Миссис Хауэлл…
— Миссис Хауэлл?
— Да. Она очень, очень тебя любила. Даже плакала, когда мы уезжали. Ей было тогда под сорок, ни мужа, ни детей, она знала твоего отца, была родом из той же местности в шотландской провинции. Ее мать работала в замке и бабушка тоже. Она говорила, что Дункан Маккаллум негодяй и бездельник, что он меня не стоит. Хорошая была женщина, добрая и славная, хоть и слегка поддавала. Ты был идеальным ребенком. Никогда не плакал, постоянно спал. Когда твой дед приехал навестить меня в Шотландию, его ждал шок. Я ничего ему не рассказывала. Он увез нас обоих в Лондон… Тебе было три месяца.
— И ты никогда больше ничего не слышала о…
— Никогда.
— Даже от этой женщины, миссис Хауэлл?
— Он ни разу не пришел к тебе, он не спросил мой адрес, когда я уезжала. Вот и все. Гордиться нечем.
— Я представлял свое появление более ярким и триумфальным.
— Увы и ах… Теперь от тебя зависит, сделаешь ли ты свою жизнь яркой и триумфальной.
«Двадцать лет спустя я предъявлю сына этому недостойному человеку. Сына, ради которого он в жизни пальцем не шевельнул. Ни одной бессонной минутки не провел. Ни разу не впал в панику, когда он температурил. Не потратил на него ни пенни. Ни разу не заглянул в дневник и не сводил к зубному.
Сына, готового его любить. Он будет говорить: «Это мой сын!» — представляя Гэри знакомым.
Я его отец. И его мать. Мать и отец в одном лице.
А он — осеменитель. Метатель сперматозоидов. Насладился — и скорее дальше».
Гортензия Кортес не знала страха.
Гортензия Кортес презирала страх.
Гортензии Кортес было отвратительно это чувство. «Страх, — заявляла она, — это плющ, опутывающий мозг. Он цепляется корнями, выпускает листья, наливается, душит нас медленно, но верно. Страх — это сорняк, а сорняки надо выпалывать и обрабатывать пестицидами».
Пестицид, который применяла Гортензия Кортес, в психологии назывался дистанцированием. Когда чувствовала, как страх поднимается удушливой волной, она отталкивала от себя опасность, отстранялась от нее, отделяя ее от всего окружения, и… смотрела ей в лицо, приговаривая: «Вовсе и не страшно. Не боюсь тебя, жалкая коряга, вырву тебя с корнем».
И ведь получалось.
У Гортензии Кортес — получалось.
Начала она еще в детстве, заставляя себя ходить из школы домой в одиночку в темноте. Она наотрез отказывалась, когда мать предлагала ее встретить. Прятала в кармане вилку. Зажав в руке вилку, высоко вздернув подбородок, шла вперед со своим школьным ранцем за плечами. Готовая защищаться до последнего. «Вовсе не страшно», — повторяла она, а ночь сгущалась вокруг, пугая призраками.
Потом она подняла планку выше.
Пригрозила своей боевой вилкой, когда парень вознамерился поцеловать ее против ее воли.
Вонзила ее в ляжку какому-то здоровяку, который преградил ей дорогу на лестнице, требуя два евро в качестве дани за проход. Вонзила ее в глаз насильнику, который хотел затащить ее в подвал.
Вскоре вилка ей уже была не нужна.
У нее появилась репутация.
Единственный вопрос, который задавала себе Гортензия в процессе научно обоснованного укрощения страха, был такой: почему только она так поступает?
Вроде бы так просто. Лежит на поверхности.
И тем не менее…
Отовсюду слышалось: «Я боюсь, мне страшно…»
Страшно, что не повезет, что не хватит денег, страшно кому-то не понравиться, страшно сказать да или нет, страшно, что будет больно. А ведь как только скажешь: «Я боюсь», — тут как раз и произойдет самое худшее. Почему же мать, взрослый человек, который должен защищать ее, дрожит от страха, завидев грубияна или получив письма со счетами? И вообще пугается собственной тени? Гортензия не понимала. Она решила больше не мучиться вопросами и двигаться дальше.