Эдем - Илья Бояшов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Был и шепот: тишайший, ласковый.
«Голубчик, вы не так меня поняли!»
Однако раб эдема уже не ловился на подобные штучки!
Раб возился с майсурской тунбергией.
Раб не сразу стал замечать – дед здорово захандрил. Я помыслить просто не мог, что такое может случиться! Но случилось – башня рухнула! Наконец-то пришло его время (удивительно, невероятно, даже в этом свихнувшемся мире баухиний, орхидей и ятроф царствовал непреложный закон). Из последних сил старикан скрывал от меня одышку (на сей раз, господа, всамделишную) и нешуточное дрожание своих подагрических пальцев. Приученный к внешней расслабленности хитроумного змея, пропускал я рассеянно мимо ушей его странные всхлипы, покашливание и отхаркивание. Иногда старикан задыхался – и опять-таки, занятый бесконечной работой, относил я все признаки надвигающегося кризиса к притворству супер-тюремщика и к давно мной разгаданным его уловкам. Итак, реагируя на хрип с той же проворностью, с которой сестра-сиделка какой-нибудь простонародной больницы в Москве бросается к безденежному клиенту, я про себя бубнил: «Зря старается». По моему глубокому мнению, он, действительно, «зря старался»: после последнего, поистине мастерского, отпечатавшегося клеймом на лбу моем, самого его сильного удара, я махнул рукой на побег. Так что начало конца мною было пропущено: он кряхтел, он слабел, он мучился (затрудненное мочеиспускание, откровенная рвота) – ничего я не замечал.
В одно прекрасное утро я проснулся первым (чего ранее никогда не бывало!).
Услышав мое приближение, дед поспешно поднялся. Стараясь не глядеть в мою сторону, он не слишком уверенно (что опять-таки на него совсем непохоже) принялся перебирать пещерный наш инвентарь. Схватил было доисторическую мотыгу, но тут же ее отложил и потянулся за тяпками. Однако оставил и их.
Похоже, впервые он не знал, с чего начинать…
А вот я знал, с чего!
Даже не услышав на сей раз обычных стариковских присказок, я не насторожился – ополоснулся, позавтракал свеклой и побрел опылять капуасу.
Вечером, возвращаясь на луг с работы, я увидел его возле вяза – как-то странно держась за ствол, он мне измученно улыбался:
– Завтра высадим клены, сынок…
Я внезапно насторожился – и впервые явно почувствовал в стариковском надтреснутом голосе непонятный тревожный надлом: что-то было не так в его позе и в дрожащей ухмылке.
То случилось, чего он боялся, – я поймал эту самую его слабость. Он заметил, что я встревожен! Он пододвинул к себе палку, но оперся на грозу моего несчастного лба в этот раз совсем необычно – она оказалась у него под мышкой, словно костыль. Дед напрягся и засопел, готовясь к бою. Мой старик не питал иллюзий, он распознал во мне акулу – что с его стороны, памятуя все наши прошедшие схватки, было делом совсем естественным: подобно злопамятной твари, я должен атаковать. Да, акула! Да, морская гиена! Да, ее удивительный нюх! Ни для кого не секрет: стоит только «торпеде» заметить неуверенность или нервозность жертвы, а что более страшно для этой жертвы, ткнуться рылом в почти растворенную струйку ее просочившейся в море крови – ставка сделана, господа.
И мучитель мой приготовился.
Он держал меня за шакала.
За здорового злобного волка, не забывшего и не прощающего.
Подобно любому зверю, которого поразила болезнь, этот тип, несомненно, знал – нападение не за горами. Вот его понятная логика: мне отсюда, конечно, не выбраться – но ответить ловцу за клетку, отомстить ему, растоптать, раздробить его плоть клыками…
Дед покашливал, дед опирался.
Дед уже ничего не скрывал…
Я прошел мимо этого монстра…
Я смыл пот в пруду и поужинал спаржей. Подоткнув булыжник под голову, я злобно воззрился на «небесный шатер» с осточертевшими звездами. Старикашка напрасно ждал – если б только с крушением деда открывались ворота из рая, я убил бы его не задумываясь, и бежал бы отсюда с воем, с дикой радостью ожившего мертвеца, разметавшего крышку гроба вместе с тряпками и пошлыми кисточками, и рванувшего (только пятки сверкают) к свету жизни, к ее симфонии: к ее грязным замызганным улицам, к бензиновым лужам (к этим фиолетово-сине-зеленым разводам отработанной нефти, завораживающим глаз, как миры Кандинского), к ее урнам, к ее клошарам, к ее газетным киоскам, к ее сизым, словно носы пьянчужек, выхлопам грузовиков, к проституткам, кокеткам, рокерам, к секретаршам ее и к дайверам, к ежедневным ее катастрофам, к ее бомбам, жокеям, барменам, мусульманам, дадаистам, арабам, китайцам, к «МОССАДу», к «Аль-Каиде», к благословенному отдыху, к ни с чем не сравнимому алкогольному кайфу (черт с ними, с Гавайями – хотя бы и на веранде дымного пригорода, в кафе, на скамейке, пусть с самой вонючей папироской в зубах, пусть с «Фигаро» или «Либерасьон»), к ее «золотому тельцу» в образе «Эмпаир билдинг» – наконец, к самым прожженным, самым гнусным ее мерзавцам, которых плодят (и будут плодить бесконечно) адвокатские конторы и строительные компании.
К самому гадкому, что только в ней может быть, я бы летел из склепа…
Но, увы – ключи мне «не светили».
И поэтому раб не дергался.
Если только отсюда нет выхода (а его, несомненно, нет), смерть врага уже ничего не решала. Так что я готов был высаживать клены. Я готов был помогать дедку, пока жизнь еще цеплялась за этого паука, скорпиона, тарантула, пока он еще дышал, пока бормотал и двигался. Завтра ждали меня остролист, декоративный шиповник, омела, чина (lathyrus), чубушник и девясил.
Дед сидел за южным розарием, прислонившись спиной к навесу.
Я увидел его случайно, пробираясь к ливанскому кедру между пижмой гигантской и королевской сиренью (она величаво цвела!).
Еще днем он скрипел и двигался – полол зеленчук, обихаживал живучку, он усердно скрывал свою немощь, он отсрочивал Ватерлоо. Но, опять-таки – вибрирование тощих сморщенных рук с обсыпавшими их пигментными пятнами (явными признаками разложения отслужившей плоти), мелкая гречневая сечка родинок, пергамент обезвоженной кожи, которого едва хватало, чтобы обтянуть эти жалкие кости, желтушный сморщенный лоб с вакханалией волн-морщин, наползавших одна на другую, щеки, скулы, столетний позвоночник, наконец-то сдавшийся времени и заставивший садовода низко кланяться и цветам, и пруду, и деревьям, – все кричало: this is the end[83]!
И его рубаха, и штаны казались теперь слишком для него большими!
Утопал он в своей одежде.
И не заикался о кленах.
Дело было действительно швах – если раньше в глазах дедка пробивалась хоть какая-то искорка, если в них временами метались явные всполохи мысли – то сейчас ничего, кроме сна утомленного разума (этот сон не рождал чудовищ; он вообще ничего не рождал), в мутном взгляде я не заметил.