Предтеча - Владимир Маканин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Чермных А. Е. Главный, инженер. 54 года. Острая почечная недостаточность…» Врачей обойдя и с больным непосредственно сговорившись, Коляня свез Якушкина к нему в больницу, и, как бы вплетаясь в судьбу и в задуманное, инженер проявил интерес. Более того: уже на следующий день всесильный главинж, поверив, не захотел никого видеть и слышать, кроме знахаря. Знахаря же он видел и, уж точно, слышал: они остались в палате наедине за закрытой дверью. На двери была счастливая цифра — пять. Коляня, персоналом гонимый (спохватились!), все же в больницу проникал и, по больничному коридору шляясь, поглядывал на дверь с этой стороны: дверь имела лицо, чистенькая, светленькая, и нравилась, и так уж она казалась дверью-символом, и началом, и уже удачей.
Тем более что старик, процесс приостановив, успешно вывел больного из коматозного состояния. Почки, вероятно, как были, так и остались разрушенными, жизнь же была продлена, — почечнику такого типа важно проскочить весну, и тогда целый год, до весны следующей, можно жить. Главинж проскочил. Однако, вставший на ноги, лечиться далее и тем более слушать стариковскую галиматью он не пожелал. Он немедленно отбыл к себе на стройку. Перед тем — был предложен Якушкину увесистый конверт с деньгами («…за труд. Что же тут дурного?!»), Якушкин, как и всегда, отказался, а после еще одной, перед самым отлетом, неловкой сцены с конвертом и еще одного отказа главинж улетел.
Коляня, как бы потерявший в один день огромное родовое имение, клял главинжа и его скоропалительность. Еще более клял он окружавшую главинжа свиту. В аэропорту впопыхах Коляня втолковывал влиятельному человеку, что Якушкина надо бы ответно пригласить в Сибирь, и пусть бы он, знания ради, посмотрел теперь их больницу. Это, а не купюры, было бы для Якушкина, врачевателя и подвижника, лучшей благодарностью. Коляня торопился. Слова, теряя в красках, тонули в общем хоре. Даже у заборчика, перед выходом на взлетные полосы, свита, в кольцо сомкнувшись, не покидала и не отступала на шаг: распадаясь, тут же и заново образовывалась вежливая, интеллигентная, однако вполне непробиваемая толкотня. Один хлопотал, кажется, о трубах, что задерживаются для стройки, другой о моторах, третий — обоих перебивая — о переводе бригады сварщиков из Днепропетровска. Четвертый же и вовсе собачился об устройстве своей племянницы на секретарскую теплую должность.
Главинж, поздоровевший, вдруг ясный, всем до единого из окружавших бодрым голосом что-то обещал; щедрый, направо и налево дарил он хитрую сибирскую улыбку. Главинж улетел, и Коляня плевался вслед самолету: все, мол, они такие — выздоровел и забыл.
Главинж не забыл: в самом начале лета Якушкин, специальным письмом приглашенный, поехал на Енисей. Коляня наскреб ему денег — отдельно на билет, плюс на скромную жизнь там, плюс купил ему новые ботинки. В шляпе, в сером костюме и ботинках у знахаря был очень приличный вид, особенно когда он умничал; он был похож на доцента, состарившегося в Якутии. Коляня, придирчивый, настаивал, чтобы знахарь подготовился к разговору с врачами всерьез, именно к разговору — не только говорил бы, но и слушал. Старик зубрил латынь. Не копеечничая, Коляня купил ему билет в купированном: для солидности и для известной осторожности, дабы вагонное шастанье не мешало старику учить «Курс районного терапевта» ради приблизительного хотя бы контакта с таежными медиками.
По приезде хорошие, хотя и незнакомые люди, не теряя времени, стали кормить Якушкина в лучших ресторанах, а также возить на небольшом шустром катере по Енисею. Ему показывали красоты Сибири. У старика хватило ума и, к счастью, такта промолчать, что отбывал здесь срок и что красоты знает; старик вообще молчал — он намертво удерживал в голове три тысячи латинских слов.
Кормили — сажали на катерок — полосовали там и тут великую сибирскую реку — и вновь кормили, в такой вот замкнуто-круговой манере целую неделю общались с Якушкиным хорошие, хотя и незнакомые люди, иногда же и сам главинж с ним ездил. Сибиряк был человек занятой. Сибиряк показывал Якушкину свою настоящую стройку, а также будущую: изуродованную вокруг землю и страшные рваные карьеры как наметки новых объектов. «Я полон замыслов», — объяснял главинж. Он свез Якушкина и в больницу, в чистенькую больницу, где Якушкин что-то такое невразумительное спросил, интересуясь у врачей, и врачи в свою очередь что-то такое и невразумительное ему ответили. Попросить для узаконенного знахарства палату, пусть маленькую, пусть на две-три койки, старик постеснялся. У него не открылся рот. Главинж так и не узнал замысла и цели его приезда или не поспешил узнать; окружив старика доброжелательными людьми, главинж считал, что все в порядке. Перед самым отъездом и, значит, под занавес кто-то из тех же хороших людей вывез московского старика в шляпе на знаменитую сибирскую охоту. Убили медведя. По случаю удачной стрельбы и синего неба хорошие люди кормили и поили Якушкина не в ресторане, а на природе: гуляли и, забывая, через каждую стопку водки заново искренне удивлялись, что старик не пьет, да ведь и не ест, чудак, толком. Главинж повторял, провожая:
— Если что нужно — пиши.
Главинж говорил коротко. Он как бы телеграмму читал:
— А если к весне меня скрутит — вызову. Прилетай. Про проезд забудь. Все расходы на меня.
У самолета он крест-накрест расцеловался со стариком. Надо бы начальнику за прием хоть слово, хоть спасибо, Якушкин же только кивнул — говорливость, в эти дни и без того в старике чуть теплившаяся, совсем иссякла; он почти не слушал: тихо и знакомо подступала полоса полного молчания.
Стюардесса, незамечаемая, долго стояла возле него с конфетками. Самолет ухал в воздушные ямы, был переполох, и уняли чью-то истерику, а Якушкин сидел, как сидят в троллейбусе, невидящий и горестно погруженный в свое. Он прибыл в Москву молчащим. Была ночь. У него бы хватило денег на такси, но в голове что-то не сработало, не сообразил; поволновавшись, как же тут быть и что делать, старик пошел пешком. Такое бывало. Он деревянно-быстро шагал по ночному городу, нюхом ли, спинным мозгом определяя верное, в свой район, направление. Он шел три с лишним часа, по дороге он потерял шляпу.
Во флигельке он понял, что спешил, и понял, зачем спешил, — он лег на топчан, почти сразу же одиноко подвыв, потом застонав, как подвывал и стонал в полосе молчания. Ночь за ночью стонал он, днем же спал. Как особенность или, может быть, как конкретность к его стонам в эти ночи был примешан конфуз; ему было совестно; старик упрекал себя в тщеславии и чуть ли не в зазнайстве. «Высоко взлететь захотел?. К сильным потянуло, а?» — бубнил он себе с укором, выстанывая боль.
Ударили летние дожди — Якушкин лежал на топчане, тихонько выл, легкие капли мотало в окне ветром. На другую ночь дождь стал плотнее, злее, и за окном его уже не мотало. С утренней электрички пришли Молокаевы — ввалились во флигелек, мокрые и отряхивающиеся; они уже знали о появляющемся свете в его окнах.
Особенно успокаивала Якушкина перекладка паркета или же покраска, всякая. Работал он тщательно, не постанывал да уже и не корил себя, думая — ни о чем. Клавдия Молокаева пришла, кажется, в обед; толстая, увядшая, грубая баба — такой Клавдия была сейчас, — она вошла, хлопнув входной дверью, и пушечно бухала сапогами по пустой и гулкой ремонтируемой квартире. «Эй!..» — окликнула.