Настигнут радостью. Исследуя горе - Клайв Стейплз Льюис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я почитаю мудрость, но не мощь.
Тор – типичный представитель «элиты», правда, тогда я вряд ли об этом догадывался. А я был Локи, полным того самого интеллектуального самодовольства, каким я начал утешаться во всех моих несчастьях.
В этой трагедии заслуживает внимания ее пессимизм. Как многие атеисты, в ту пору я отдался вихрю противоречий. Я утверждал, что Бога нет, но проклинал Его именно за это. Еще больше Он прогневал меня, сотворив мир.
Были ли искренними мой пессимизм, мое желание небытия? Честно говоря, это желание улетучивалось, стоило нашему дикому лорду навести на меня револьвер. Испытания, примененного в романе Честертона «Жив человек», мой пессимизм, стало быть, не выдержал бы[71]. Но доводы Честертона не вполне меня убеждают. Конечно, когда жизнь пессимиста под угрозой, он ведет себя как всякий другой человек; инстинкт, оберегающий жизнь, сильнее разума, утверждающего, что беречь ее не стоит. Но разве это доказывает, что пессимист нечестен? Это даже не доказывает, что он заблуждается. Человек может знать, что пить вредно, и все же не устоять перед соблазном. Вкусив жизнь, мы подчиняемся инстинкту самосохранения – жизнь превращается в привычку, как наркотик. Что же из этого? Если я все-таки считаю, что наделивший меня жизнью поступил дурно, то он поступил еще хуже, дав мне инстинкт самосохранения. Меня не просто заставили пить ненавистное мне зелье жизни – само это зелье стало наркотиком! Словом, этот довод против пессимизма не годится. С точки зрения моих тогдашних представлений о творении я был прав, отвергая его. Правда, тут сказалась и определенная односторонность моего характера: мне всегда было легче отвергнуть, чем принять. Так и в личных отношениях мне легче перенести пренебрежение, чем малейшее вмешательство в мои дела. Совершенно пресная пища устроит меня гораздо больше, чем приправленная не по моему вкусу. Всю жизнь я предпочитал однообразие беспокойству, шуму, суматохе, тому, что шотландцы выразительно именуют «курфуффл». Никогда, ни в каком возрасте, не просил я, чтобы меня развлекали, но если осмеливался, то настойчиво требовал, чтобы ко мне не лезли. Словом, мой пессимизм, предпочтение небытия малейшей тревоге, ничтожному огорчению, был порожден, если угодно, малодушным стремлением к покою. Долго не мог я понять ужаса перед небытием, который так силен в докторе Джонсоне. Впервые я почувствовал его только в 1947 году. Но тогда я уже был христианином и знал, чего стоит жизнь и как ужасно упустить ее.
VIII. Освобождение
Не торопи Судьбу, она сама
Пошлет нам утешенье иль печаль…
Я уже предупреждал читателя, что Радость разделила мою жизнь на внутреннюю и внешнюю, и оттого мне нелегко вести последовательный рассказ. Перечитав Вивернские главы, я восклицаю: «Неправда! Это время не беды, а счастья. Разве мало было минут, когда боги и герои проносились в твоих мыслях, когда сатиры плясали и менады бушевали в горных лесах, когда тебя окружали Брунгильда и Зиглинда, Дейрдре, Медб и Елена и ты едва выдерживал это изобилие?! И правда, лепреконов[73] вокруг меня было больше, чем замученных новичков, я видел больше побед Кухулина, чем сборной Колледжа; я не знал, Борэдж стоит во главе школы или Конхобар Мак Несса. А мир вокруг? Мог ли я быть несчастным, живя в раю? Какой здесь был ясный свет, какие запахи! Я пьянел от аромата скошенной травы, влажного мха, сладкого горошка, осенних лесов, горелого дерева, торфа, соленой воды. Все чувства обострялись. Желание томило меня, а этот недуг слаще выздоровления. Да, это правда, но правда и то, что я говорил раньше. Я рассказываю не одну, а две жизни – они несовместимы, как масло и уксус, как живая река и искусственный канал, как Джекил и Хайд. Каждая настаивает, что она и есть подлинная. Когда я думаю о внешней жизни, я понимаю, что вся моя внутренняя жизнь сводилась к нескольким проблескам, золотым секундам посреди тягостных месяцев, и секунды эти туг же растворялись в застарелой, тяжкой, безнадежной усталости. Когда я думаю о внутренней жизни, я понимаю, что все, о чем я рассказывал на протяжении двух глав, лишь грубая завеса, которую я в любой момент мог отдернуть и узреть небеса. Так же двоилась и моя жизнь в семье.
Брат окончил Виверну, когда я туда поступил, и классический период нашего детства завершился. Его сменило нечто не столь прекрасное, но подготовленное всеми годами классического периода. Напомню, что отец каждый день уходил в девять и возвращался только в шесть. Мы с братом построили собственную жизнь, в которой для отца не было места. А он требовал от нас доверия большего, чем вообще разумно или естественно требовать от детей. Одно событие такого рода имело для меня важные последствия: еще в школе у Старика я решил жить, как подобает христианину, и написал для себя целый ряд правил, а листки хранил при себе. В первый же день каникул, заметив, что мои карманы оттопырились от всевозможных бумаг, отец выгреб их и принялся читать. Как всякий мальчишка, я предпочел бы умереть, только бы он не добрался до странички зароков. Я ухитрился стащить ее и бросил в огонь. Ни его, ни меня не стоит упрекать за случившееся, но с тех пор до самой смерти отца я ни разу не вошел в его дом, не вынув предварительно из карманов все, что хотел сберечь в тайне.
Так привычка утаивать развилась во мне прежде, чем мне понадобилось скрыть какую-нибудь вину. Теперь за мной числилось уже немало проступков, да и такие вещи, которые я не думал скрывать, я попросту не мог рассказать – например, объяснять отцу, на что похожа Виверна (и даже Шартр), было опасно, он вполне мог обратиться к директору, а главное – неловко, невыносимо. К тому же ему и невозможно было что-либо объяснить. Попробую описать одно из самых странных его свойств.
Мой отец… Не правда ли, этот зачин напоминает вступление к «Тристраму Шенди»[74]? Пожалуй, я даже рад такому сходству. О моем отце стоит рассказывать только в этом духе. Свойство, о котором я собираюсь говорить, так нелепо и своеобразно, что вполне достойно Стерна, да я бы и хотел, чтобы вы отнеслись