«Французы полезные и вредные». Надзор за иностранцами в России при Николае I - Вера Мильчина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во главе стояли граф Потемкин и один старый француз, живущий в доме князя Юсупова, именно они возвышали голос, а им вторила толпа французов в партере. ‹…› Назавтра праздновали победу на всех пирах московских французов. Все друг друга поздравляли, как со взятием Варны, – вот московское просвещение![3]
Ла Рю в своем донесении упоминает гордые отзывы очевидцев театрального скандала: «точно как в Париже». Между тем в Париже театральные зрители не стеснялись в выражении своих чувств; русский мемуарист В. М. Строев выразительно описал атмосферу в театрах на бульварах и «маленьких» театрах для простонародья: в первых «шумят, кричат, часто свистят, хлопают беспрестанно, прерывают актеров, смеются так громко, как душе угодно»; во вторых «беспрестанно кричат: à la porte (вон!), нередко дерутся, часто бросают в актеров гнилыми яблоками и апельсинными корками». Другой русский, Д. Н. Свербеев, в 1822 году в Париже оказался в театре Водевиля на бенефисе комической актрисы мадемуазель Минетты: «Против нее составилась кабала, и началось побоище, перекрестное стреляние гнилыми апельсинами и яблоками, а потом ломанье стульев и скамеек». Примерно так же, несколько преувеличивая масштабы происшествия, описывала молва и то, что случилось в Москве: в Петербурге, например, по свидетельству П. А. Вяземского, говорили, что зрители «кидали шляпами и стульями в ложу Карцовой».
В следующем доносе, датированном 1 февраля 1830 года, Кобервейн описывает свои разговоры с несколькими московскими французами и явно хочет внушить петербургскому начальству, что члены московской французской колонии поощряют скандалистов.
3 февраля 1830 года Кобервейн продолжает анализировать реакцию москвичей:
…голос общества показывает недвусмысленно, что с помощью этого заранее обдуманного знака стремятся испытывать поведение правительства и оценить влияние подобных, так сказать, «подавленных стремлений» – подавленных, но, однако же, затрагивающих все сильнее умонастроение общества московского.
На вид, пишет агент, происшествие это незначительное, но в криках «долой» кроется глубокий смысл:
Если Потемкин не более чем пешка без всякого весу, если и прочие с ним рядом значат не больше, если французы в партере могут находить удовольствие в подражании национальным своим обычаям, если беспомощности полицейской можно еще приискать оправдание, то не стоит сомневаться в том, что Вяземский, стоящий во главе партии неизвинительной, извлечет из этой сцены удовольствие совсем иного рода!! Я его знаю… очень хорошо.
Между тем князь Петр Андреевич Вяземский среди зачинщиков не упомянут и нет даже сведений о том, что он 29 января был во французском театре. Но зато хорошо известно, что Вяземский в это время на дурном счету (столетие спустя историк С. Н. Дурылин придумал для его тогдашней общественно-политической позиции обозначение «декабрист без декабря»), над ним тяготеют обвинения не только в политической неблагонадежности, но и в развратном поведении, его оправдательная записка «Моя исповедь», написанная в начале 1829 года и посланная императору, оставлена без ответа; он тщетно пытается устроиться в службу, и его борьба за «реабилитацию» в царских глазах развивается как раз в начале 1830 года – параллельно с разбирательством дела о шуме во французском театре. Логично поэтому, что Кобервейн, желая представить случай в театре как проявление политического неповиновения, спешит возложить ответственность на неблагонадежного Вяземского.
Впрочем, Кобервейн обличает не только Вяземского, но и московскую полицию:
Вся публика говорит откровенно, что Шульгин сказал Александру Александровичу [Волкову]: И что же, любезный генерал, вы будете меня учить, как арестовать всю зрительную залу! Эти слова подлинно его, Шульгин мне это сам подтвердил, а значит, Шульгин виновен дважды. Весь город только об этом и толкует. Шульгин враждует против генерала [Волкова]. В свете говорят, Шульгин настоящий демон, он сам говорит даже: у нас с генералом война, и мы еще посмотрим, чья возьмет. Всякий раз говорят про полицию это наши, про жандармов это не наши. Шульгин твердит про представление 29-го: нас там не было, а сам ушел через четверть часа и оставил вместо себя Мюллера, новичка в делах полицейских, который не знал, что предпринять. Александр Александрович верное сделал замечание, когда я впервые с ним увиделся после этой сцены, первые слова его были: Видите, любезный, как все эти люди при всякой оказии стремятся посягнуть на мои права. – Точно вы не можете вообразить себе, что эта Москва за негодя [так!].
По доносам Кобервейна видно, как к политическим соображениям прибавляются межведомственные дрязги, о которых мы уже упоминали в первой главе: и губернаторы, не в последнюю очередь московский военный генерал-губернатор князь Д. В. Голицын, и обер-полицмейстеры с самого основания жандармского корпуса видели в жандармах соперников, претендующих на часть их власти. За год до театрального скандала, 5 января 1829 года, москвич Александр Яковлевич Булгаков в письме к брату, петербургскому почт-директору Константину Яковлевичу Булгакову, пересказал реплику Шульгина после отъезда Волкова в Петербург: «Ну вот и начальник жандармов уехал, но Москва не погибла для этого, все в ней благополучно!» Известен рассказ анонимного чиновника, служившего в канцелярии Д. В. Голицына, о том, как князь, с тем чтобы «парализовать действия жандармов», исходатайствовал «учреждение при своей канцелярии секретного отделения», чьи тайные агенты соперничали с жандармами и опережали их, следствием чего были «холодные отношения» Бенкендорфа и Голицына. Жандармы и агенты III Отделения отвечали полицейским чиновникам взаимностью и не упускали случая в своих донесениях указать на несовершенство мер, принимаемых полицией.
Соперничество это повлияло и на последствия театрального скандала. Военный генерал-губернатор князь Голицын вначале, как уже было сказано, ограничился тем, что приказал обер-полицмейстеру Шульгину призвать нарушителей к порядку. Дальнейший ход «московского дела» обрисован в письме Вяземского к жене от 5 марта 1830 года:
Первый рапорт от полиции дошел к князю Голицыну и выговор первый, сделанный Потемкину, Пашкову и другим, был вследствие приказания князя, а не государя. Потом Государь получил свой рапорт через небесную милицию, то есть голубых жандармов[4] , и, узнав, что князь Голицын уже сделал свое распоряжение, был этим умеренным распоряжением очень недоволен и приказал рассадить по съезжей и по гауптвахтам.
Недовольство, продолжает свой рассказ Вяземский, исходило лично от императора:
Говорят, где-то на бале у иностранного министра [посланника] Государь имел очень живой разговор по этому делу с князем Голицыным, который также отвечал ему с живостью. Сказывают, что Государь говорил: il faut reprimer cet esprit de sédition [надо подавить этот бунтарский дух. – фр.] – я проучу их и пр., и пр.