Эволюция эстетических взглядов Варлама Шаламова и русский литературный процесс 1950 – 1970-х годов - Ксения Филимонова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Солотча – маленькая Москва (не маленькая Рязань, а именно маленькая Москва) с кремлем (с нарисованными кирпичами) и вдоль стен голубыми елями, как на Красной площади. Кафэ «Солотча», хлебный магазин, магазин самообслуживания, где один продавец подает хлеб откуда-то изнутри, кассир принимает деньги на выходе, а потом привозит хлеб. Все это на площади с мою комнату. На улице есть знаки переходов.
Словом, все, пока. Крепко тебя целую. Сережу обнимаю. Желаю душевного мира, <нрзб.>, удачи.
В.
В Солотче Шаламов напишет несколько стихотворений, в частности «Рязанские страдания» (1963), созвучное тону писем жене:
Далеко-далеко от московского гама
Тишиной настороженный дом,
Где блистает река у меня под ногами,
Где взмахнула Ока рукавом.
И рукав покрывают рязанским узором,
Светло-бронзовым соснам под лад,
И под лад черно-красным продымленным зорям
Этот вечный вечерний наряд.
Не отмытые храмы десятого века,
Добатыевских дел старина,
А заря над Окой – вот мечта человека,
Предзакатная тишина
Шаламов был потрясен свежестью и новизной «Одного дня», восхищенно читал вслух «Матренин двор» и «Случай на станции Кочетовка», однако придерживался очень твердой позиции относительно того, как следует писать об опыте ГУЛАГа, которая категорически не совпадала с позицией А. Солженицына. Но пока после первых небольших публикаций была надежда, что они пробьют лед цензуры (Шаламов так и говорит – они станут ледоколом или маятником, началом разговора о лагере или его концом), вопросы художественного метода уходили на второй план. Важнее то, что опубликовано хотя бы немного, кто-то осмелился сказать правду, которая была услышана всей страной.
В интервью 1982 года Солженицын говорил:
…чтобы описать всю лагерную жизнь, достаточно описать всего один день в мельчайших подробностях, притом день самого простого работяги, и тут отразится вся наша жизнь [Сараскина: 461].
Лев Копелев, друг Солженицына, прочитав рукопись, назвал «Один день» производственной повестью, выполненной в традициях соцреализма [Там же: 465].
Исследователь Елена Михайлик также говорит о реализме, однако, в отличие от шутки Л. Копелева, традиционном:
Отсюда видно, что Солженицын поставил себе традиционную задачу реализма – воспроизвести некое явление (как то: лагерную жизнь во всей ее полноте), изобразив типический характер – обыкновенного работягу – в типических обстоятельствах обычного дня [Михайлик 2002: 103].
В этом содержится ключевой момент расхождения эстетических позиций Шаламова и Солженицына – реализм (особенно социалистический) как метод чужд Шаламову, наследнику модернизма. Солженицыну социалистический реализм тоже был чужд, но от традиций русской прозы XIX века он никогда не отказывался. Много лет спустя, в 1971 году, продолжая спорить с Солженицыным в записных книжках, Шаламов назвал себя прямым последователем русского модернизма:
Я – прямой наследник русского модернизма – Белого и Ремизова. Я учился не у Толстого, а у Белого, и в любом моем рассказе есть следы этой учебы. С Пастернаком, Эренбургом, с Мандельштамом мне было легко говорить потому, что они хорошо понимали, в чем тут дело. А с таким лицом, как Солженицын, я вижу, что он просто не понимает, о чем идет речь [Шаламов 2013: V, 322].
Солженицын, по мнению Шаламова, опирался на романную традицию XIX века (Достоевский) и моральный пример Льва Толстого. В письме А. Кременскому[46] Шаламов прямо написал: «Солженицын весь в литературных мотивах классики второй половины 19 века», – и это было главной проблемой, поскольку, по мнению Шаламова, он вслед за классиками принимал на себя роль учителя жизни:
Все, кто следует толстовским заветам, – обманщики. Уже произнося первое слово, стали обманщиками. Дальше их слушать не надо. Такие учителя, поэты, пророки, беллетристы могут принести только вред. Но это все, к слову, к «фону времени», слишком грозному, которому никакой Блок выхода и ответа не найдет. Литературное же существо вопроса заключается вот в чем (конечно, все это личное мнение) – главный закон жизни, который я постиг за 65 лет: отсутствие права учить человека, человек человека не может, да и не должен учить. Поскольку вся литература 19-го века выступает в роли именно учителей, весь опыт коих привел к лагерям, которые хоть и всегда существовали, что мы знаем от Овидия Назона, но в 20-м веке явились сущностью человеческого бытия [Там же: VI, 576].
Елена Михайлик также отмечает эту потребность Шаламова в новом способе высказывания:
Шаламову – вполне в соответствии с логикой 1920-х годов – потребовались принципиально иные изобразительные средства для воспроизводства опыта, который не мог быть воспринят внешней – по отношению к лагерю – аудиторией даже приблизительно. При этом пишет он о людях, которые пережили революцию, голод 1930-х, войну, послевоенную разруху. И тем не менее с лагерем, с Колымой эта аудитория совместить себя, по мнению автора, не может [Михайлик 2009: 178].
Катастрофический опыт или опыт литературного творчества после переживания ада невозможно полностью реконструировать в слове. Шаламов понимал это и на протяжении многих лет искал другой способ передачи чувств и физиологических ощущений заключенных: голода, холода, изнуряющего труда, мокрой одежды, болезней, истощения, побоев, унижения и в конце концов полного равнодушия ко всему, что происходит, безразличия к смерти. Наиболее близкий подход к определению можно описать словами самого Шаламова, который говорил о том, что его рассказы «прокричаны».
Андрей Немзер в книге «Проза Александра Солженицына: Опыт прочтения» сопоставляет дебют Солженицына с «Бедными людьми» Достоевского и «Детством» Толстого, замечая, однако, что сопоставление силы общественного резонанса невозможно, поскольку XIX век не знал ни чудовищных катастроф начала XX века, ни такой широкой читательской аудитории [Немзер: 19]. Это же, очевидно, имел в виду и Шаламов.
Поэтому он, изначально приветствуя публикацию «Ивана Денисовича», уже через два года ответил резким отказом на предложение писать «Архипелаг». Солженицын описывает это так:
Я изложил с энтузиазмом весь проект и мое предложение соавторства. Если нужно – поправить мой план, а затем разделить, кто какие главы будет писать. И получил неожиданный для меня – быстрый и категорический отказ. Даже: знал я за В. Т. умение тонко намекнуть вместо того, чтобы сказать прямо (у меня уже слагалось такое ощущение, что я с ним открыт, а он полузакрыт), – а тут он ответил прямо: «Я хочу иметь гарантию, для кого пишу». Я был тяжело поражен: до этого самого момента я был