Родная речь - Йозеф Винклер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я говорю, что мне не хотелось в день св. Николая произносить молитвы Крампусу, я мог бы также сказать, что мне тем более хочется молитвенно сложить руки перед чертом, черную левую и белую правую с длинными ногтями. Когда я говорю, что нельзя позволять мучителю стегать веревкой детское тело, я также мог бы сказать, что перед этим позорным деянием ему следовало бы пропитать веревку кровью аиста. У входа в родильный дом я видел чучело аиста. Когда я говорю, что мне не хочется нюхать грязное белье моего будущего отца, чтобы хоть в одежде найти любовь, в которой я нуждался ребенком, я мог бы также сказать, что мне хотелось принюхиваться к грязному белью будущего отца, чтобы по крайней мере в одежде найти любовь, которой я в детстве вовсе не желаю. Когда я говорю, что начинаю плясать в материнской утробе, пока не удавлюсь пуповиной, как двадцать три года спустя удавились веревкой Якоб и Роберт, я вместе с тем говорю, что раскручиваюсь в обратную сторону, чтобы пуповина не завязалась узлом и не перекрыла мне кислород, вот тогда-то я действительно задохнусь. Я не знаю, какую мне надеть маску — прижизненную или посмертную. Иногда я ношу либо ту, либо другую, но какую-то должен носить всегда, иначе я не могу жить. Когда мне и впрямь придется сложить руки в цинковом гробу, пусть художник Георг Рудеш закроет мне лицо прижизненной маской. Когда я говорю, что не хотел бы, оказавшись на руках крестной, видеть труп бабушки Айххольцер в украшенном еловыми венками чане, я, разумеется, мог бы также сказать, что хочу всегда быть трехлетним ребенком и смотреть на мертвое тело бабушки до тех пор, пока сверху не появится корка льда, как в ободе колодца, тонкая поздней осенью, точно слюда, потолще в начале зимы и очень толстая в январские морозы, когда с крыш острыми грозными стрелами свисают длинные сосульки. Когда я говорю, что не желаю в мечтах своих сидеть на груди моей молодой матери над ее смертным ложем, играя ее ожерельем из маргариток, я мог бы с таким же правом сказать: не хочу, чтобы это было только мечтой. Когда я говорю: не хочу ходить с исполосованной задницей, не желаю, чтобы братья тыкали в меня пальцами и орали про синюю печать, я мог бы сказать, что и сам готов подставить зад под хлыст Крампуса, и пусть братья и сестра тычут пальцами в посиневшее место, чтобы я мог крикнуть им: «Поцелуйте меня в печать на заднице». Апостол Петр отсек мечом ухо слуге первосвященника, Ван Гог отрезал себе ухо и отнес его в публичный дом, а я, как балетный танцор, перебирал ногами, семеня к распятию, когда мать после какого-нибудь проступка тащила меня за уши в красный угол. Я вижу циркуль с человеческой головой, он вонзается мне в грудь и кровью чертит множество кругов прямо над сердцем. Когда я говорю: не желаю, чтобы меня опаляло в горах солнце так, что я стал бы краснее вареного рака, а гной, брызнувший из левой щеки, окрасил бы желтым гримом все лицо, я мог бы столь же уверенно сказать: мне бы хотелось всю жизнь носить эту желтую посмертную маску и катить по улицам детскую коляску в любой конец деревенского креста и обратно. Когда я говорю: мне хочется в лучах заката положить голову на грудь венецианского рыбака на пляже в Лидо, открыть рот и ощутить, как я вбираю губами удары его сердца, я мог бы также сказать, что глотаю яркую рыбку, выскользнувшую из раны на его груди, в то время как в лучах закатного солнца моя голова лежит у него на груди, ведь когда я смотрю в спину молодого рыбака, вышедшего на промысел, мне кажется, что его костяк оброс не человечьей, а рыбьей плотью. Когда я говорю, что у меня нет ни малейшего желания расхаживать по залу венского Анатомического музея и пялиться на сосуды с зародышами, словно пытаясь найти среди них какого-то конкретного эмбриона, я столь же убежденно мог бы сказать: мне бы очень хотелось получить посмертную маску этого человеческого головастика. Я говорю правду, прибегая ко лжи. И если я утверждаю, что мне не хочется целыми днями в дамской одежде сидеть у окна и смотреть на Драву, аорту Каринтии, я тем самым говорю, что с большой охотой день и ночь сидел бы в платьице у окна, меняя черный парик на светлый, подводя тушью глаза и крася губы, и смотрел бы на Драву, аорту Каринтии, временами поглядывая на черные туфли матери, мелькающие на шестнадцати ступенях, когда она поднимается ко мне по лестнице. Я честно признаюсь: мне не хотелось бы, облачившись в женскую одежду, в грозу тащиться к поклонному кресту на горе и подставлять себя под удар молнии, но это также означает, что меня так и тянет надеть набитый ватой бюстгальтер с вышивкой «ришелье», нейлоновые колготки, трусики «из эластичного трикотажа с искрой», туфли на шпильках и в грозовую ночь под петушиный крик подняться на гору с крестом, чтобы меня там убило молнией. Говоря о своем нежелании инсценировать несчастный случай, я утверждаю, что хочу инсценировать таковой, только бы не плясать в хороводе самоубийц вокруг короны из колосьев. В те минуты, когда я вновь начал крутиться в чреве матери то в одну, то в другую сторону, так что руки сплетались в толстую косу, а потом расплетались и взлетали к налитым кровью глазам, я видел трансвестита, лежавшего на вершине под самым крестом. Крестьяне, раз в неделю поднимавшиеся со своим обозом на горные луга, чтобы присмотреть за скотом, нашли труп с раскинутыми руками, который лежал на спине и был облачен в женскую одежду. На него сыпались мелкие, как бисер, снежинки, словно покрывая тело прозрачным саваном. Они залетали в открытый рот. Вены, которые он в детстве обводил карандашом, вздулись от удара молнии и напоминали узорные наросты льда на стеклах. Его лицо приобрело оттенок, о котором он мечтал более двадцати лет, чуть не с младенчества. Помолившись на крест, люди заметили труп и, не в силах отвести от него глаз, долго со страхом божиим смотрели на покойника. Один из крестьян смел снег с его лица, и лишь тогда все увидели, что на острых, припудренных снегом камнях лежит вовсе не женщина. Они узнали лицо молодого человека, который почти каждый день проходил мимо их дворов. Мертвому трансвеститу воткнули в рот еловую ветку, как поступают охотники, застрелив оленя или косулю. По такой же веточке каждый воткнул себе в поля шляпы. Крестьяне положили труп на расстеленный латаный мешок и по снегу спустили его вниз к повозке. Лошадь, привязанная к стволу ели, жевала свисавшую еловую лапу. Хозяин повозки взмахнул вожжой, точно дирижер палочкой, и, пощелкивая ею по лошадиной спине, затянул печальную песню. Снежная морось смыла грим с лица трансвестита, пряди парика разметались. Капли туши стекали с ресниц по щекам, точно черные слезы, пока мокрый снег не отмыл лицо дочиста. По дороге крестьяне время от времени оглядывались, дивясь на венозные завитушки, покрывавшис лицо, шею и руки покойника. Ледяные узоры, наросшие на глазных яблоках, растаяли в тепле комнаты, где его тело уже собирались обмыть перед погребением. Художник Георг Рудеш при свете нескольких свечей снял с него посмертную маску. Прежде чем закрыть покойнику глаза и подпереть подбородок специальным цилиндром, он поцеловал умершего друга в холодные губы. Художник смазал его брови растительным маслом и ложкой нанес на лицо раствор гипса. Я крутился в материнской утробе, чтобы удавиться пуповиной, но снова и снова вращался в обратном направлении, чтобы развязать узел и остаться в живых, это была вихревая пляска то в сторону смерти, то в сторону жизни, пока 3 марта 1953 года меня не увидел свет крестьянского мира в доме моих родителей. В те минуты, когда фрау Паттерер очищала меня от слизи, чтобы положить на голое тело матери, отец читал на кухне заметку в «Фольксцайтунг» про одного сельскохозяйственного рабочего из какого-то местечка под Гланом, этот парень сломал ногу плачущему младенцу. Шесть недель ребенок пролежал со сломанной ногой в кроватке, лишенный ухода и медицинской помощи. Отец читал про полицейского, который застрелил горланившего какой-то шлягер батрака на территории Западной Германии, а тело перетащил в советскую зону. Двадцать еврейских семей, бежавших из Польши от надвигавшейся волны антисемитизма, прибыли в Филлах.