Родная речь - Йозеф Винклер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я поднимаю голову и сквозь стеклянную скорлупу смотрю на играющие бликами окна в крестообразных переплетах, а бабушка стоит перед зеркалом и расчесывает волосы на прямой пробор, как бы деля свою седую голову на две равные доли, правую и левую. Обе разделенные пряди она сплетает в косы, а для скрепления узлов втыкает в волосы шпильки. Сейчас, когда я пишу: втыкает в волосы шпильки, мне вспоминается то, что, будучи ребенком, а может, уже и подростком, я где-то слышал или читал, скорее читал, чем слышал, поскольку о таких вещах в деревне не говорили. Деревенский священник поучал: есть вещи, о которых не следует говорить, и я ловлю себя на мысли, что мне тем паче хочется говорить именно о таких вещах, они и только они больше всего интересуют меня. Моя задача говорить о вещах, о которых не говорят и обсуждать которые не принято или возбраняется, но я, собственно, хотел рассказать, что мне пришло в голову, когда я нанес на бумагу слова: втыкает в волосы шпильки, хотя мне не следовало бы заводить речь о том, о чем в деревне не говорят. Коль скоро священник предписывал не говорить о тех или иных вещах, я и не говорю об этих вещах, пока нет желания говорить, но сейчас я хочу говорить именно о них и ни о чем больше. Лучше бы он вовсе не упоминал о подобных вещах, так как именно о них-то мне и хочется сейчас говорить, и, выводя на бумаге слова: втыкает в волосы шпильки, я видел перед собой бабушку, втыкавшую булавки в своего крохотного внука, и не в волосы, а прямо в черепушку, которая еще по-младенчески мягка, состоит не из костей, а из хрящиков, и покрыта волосами, прораставшими сквозь булавочные головки. Утыканный бесчисленными булавками, он сосет материнскую грудь, а мать и не знает, что его голова щетинится булавками, что таким образом бабушка хотела убить дитя, не могу сказать — по какой причине, поскольку эту историю я слышал в детстве или вычитал уже подростком в каком-нибудь иллюстрированном журнале, а может, в «Фольксцайтунг», скорее вычитал, чем услышал, так как два десятка лет прожил в деревне, где не говорят о вещах, о которых не следует говорить. А священник был одним из пособников бабушки, о чем деревенские не знали и даже не догадывались, ибо настолько свыклись с тем, что в этой деревне не говорят, о чем не следует, настолько втемяшили себе это в головы, что не ведали иной истины: для того, чтобы выжить, надо говорить как раз о тех вещах, о которых не говорят. Для того-то я и создаю свой язык и работаю над ним до тех пор, пока не смогу говорить только о тех вещах, о которых умалчивают. Бабушка с булавками в белоснежных сединах стоит позади белого гробика, рядом с одетой в черное, безутешной матерью, ведь все матери безутешны в скорби, и бросает мертвому ребенку последние белые розы и прикладывает ко рту пальцы, изображая воздушные поцелуи. Чего же хотела добиться бабка умерщвлением внука? Убить свою дочь, которую давно ненавидела? Возможно, ее тяготило повторение пройденного круга, когда приходится вновь поднимать на ноги дочь с приплодом, ту, что сама-то была, в сущности, нежеланным ребенком? Я уже не могу описать злое лицо бабки таким, каким его видел, но мог бы описать его так, как вижу теперь, а теперь я вижу злое старушечье лицо совершенно иначе, нежели тогда. Я вижу только злые черты, но не злое лицо этой старухи, вижу злую гримасу, злую складку, злую личинку, из которой вылупится бабка. Она вернется в образе животного и прыгнет мне на тыльную сторону ладони, когда мои пальцы бегают по клавиатуре пишущей машинки, словно по клавишам рояля, и я сочиняю свою музыку, а мне несмотря ни на что трудно представить себе лицо старухи в тот момент, когда она вонзает крошечные булавки в голову ребенка. Мне бы сейчас воткнуть такие булавочки в голову какой-нибудь кукле и вообразить, что это вовсе не кукла, а живой младенец, обреченный на смерть от бесчисленных уколов, вот тогда мне, может быть, удалось бы представить себе лицо бабки, которая на самом деле воткнула множество маленьких булавок в детскую головку. Наверное, мне надо выйти на улицу и попросить какого-нибудь ребенка, чтобы он ударил меня, тогда я, возможно, размазывая по лицу кровь, вернулся бы в комнату, встал бы перед утыканной булавками куклой и вообразил, что это — тот самый ребенок, голову которого я изъязвляю булавками, а не кукла, и на меня смотрит объектив кинокамеры, фиксируя на пленке черты моего лица, которые я смогу потом уловить на экране; мне придется вглядываться в них сотни, даже тысячи раз, чтобы, изучив досконально, описать их, тогда я, возможно, сумею вообразить, как выглядела бабка, когда вонзала крошечные булавки в голову ребенка, и как изменились ее черты, но при этом я должен буду учитывать, что передо мной все-таки мои же глаза, жадно наблюдающие, как я изъязвляю голову ребенка, зажав ее в тисках бедер. Но я сейчас не вожусь с куклой и никого не заставляю бить меня, я отвожу, отбиваю эту боль и воткну иголки не в куклу, а в голову ребенка, и тогда я не смогу с достаточной уверенностью узнать в своих собственных, запечатленных на пленке чертах истинные черты старухи, действительно исколовшей всю голову ребенка, нет, мое лицо оказалось бы лишь гипотетической копией ее лица, мой мерцающий злобой взгляд лишь гипотетически воспроизводит ее взгляд, а руки, скорее всего, дрогнули бы во время экзекуции, тогда как бабка орудовала булавками невозмутимо и расчетливо. Я выглядываю из окна, словно пытаясь найти ребенка, того, кому на самом деле, а вовсе не кукле, хочу воткнуть в голову булавки, но поскольку у меня вообще нет желания доводить до конца начатые истории и сам я отнюдь не рассказчик, я вновь вижу перед собой бабку, о которой скорее читал, чем слышал, что она вонзала крохотные булавки в голову ребенка, я вижу сквозь стеклянную оболочку материнской утробы: бабушка Энц стоит перед зеркалом и расчесывает волосы на прямой пробор, как бы деля седую голову на две равные части, правую и левую. Обе разделенные пряди она заплетает в косы, а для скрепления узлов втыкает в волосы шпильки.
Закутавшись в пальто, мать стоит у двери и ждет отца, который наконец оторвал руку от лошадиного бока, она смотрит на черную точку — ночную птицу, прилепившуюся к балкону над воротами хлева. Мать поднимает глаза на конек крыши, сосредоточивается на громоотводе и вновь видит стрелы молнии перед входом в хлев ее отца, и опять в ушах — крики людей и рев скотины, мольбы о спасительной помощи пожарных и громкий плач дяди Эрвина, ставшего, по сути, хозяином усадьбы. Ее больное сердце стучит надрывно, и она видит сердце своего брата, видит его содрогание, видит, как слюна изо рта Эрвина нитью тянется к его бедру, и эта длинная нить, словно шнур марионетки, заставила бы его пригнуть голову, если бы он не оборвал ее взмахом руки. Запахнув темное пальто и глядя на сверкающие снежинки, она видит разинутый от ужаса и удивления рот деда Айххольцера, прикованного болезнью к своему дивану, она помнит старческую руку, которая беспомощно тянулась вверх и тут же падала. Сестра матери присаживается на край дивана и говорит, что все занимаются тушением пожара. «Твой амбар не сгорит, пожарные уже взялись за дело, вся деревня сбежалась с ведрами, все, слава Богу, помогают, выводят скотину из хлева». А дедушка Айххольцер говорит сестре моей матери, чтобы она не забыла про павлина, его надо поскорее на волю, подальше от огня, прямо сейчас. Мать, окутанная ночной тьмой, все еще топчась позади дома в ожидании отца, смотрит на искрящийся снег. Она ступает по следам отца и оглядывается, как бы настороженная какими-то звуками, но ничего, кроме скрипа снега под ногами, вокруг не слышно. Зрачки моих внутриутробных глаз сверкают, подобно бессчетным снежным звездочкам. Мне бы очень хотелось закрыть глаза, но поскольку веки у меня еще не выросли, я не могу защититься от потока зрительных впечатлений и вынужден терпеть то же, что и мать, и видеть все, на что смотрит она. Когда у нее кровоточит душа, у меня пылает кровавым румянцем лицо и я начинаю, как безумный, размахивать ручонками. Иногда я вижу перед собой какое-нибудь животное, иногда кого-то из деревенских, но чаще всего — бабушку Энц, которая постоянно талдычит матери, что та чего-то не умеет и еще многому должна научиться. Проплывая в своей прозрачной капсуле мимо бабки, я всякий раз смотрел ей прямо в глаза, поднимал свою эмбриональную голову с готовностью дать отпор, но старуха не замечала меня, да и не могла заметить, поскольку не знала, что у меня целых девять месяцев для изучения мира за стеклянной стенкой, а этого вполне хватит, чтобы решить для себя, стоит мне появляться на свет или не стоит. Я вынужден быть свидетелем того, как мать забивает кур. Когда на ее стеклянный живот летят кровавые брызги, я моментально подаюсь назад, мать пошатывается и, чтобы не упасть, хватается рукой за облепленную каплями водопроводную трубу хлева. Она тут же отдергивает руку, так как сгоряча не сообразила, что металл страшно холодный и прикосновение к нему может обжечь. Она делает два-три неуверенных шага, роняет топор и наступает на петушиную голову. По коже матери пробегают мурашки, когда, стряхнув с подошвы липкий комок с красным гребешком, она ковыляет к стойлу с дойной коровой, припадает лбом к теплому коровьему боку и постепенно впитывает его тепло. Я скашиваю глаза и смотрю на растоптанную петушиную голову, один мертвый глаз наполовину выдавлен и, как мне кажется, буравит меня взглядом. Я поднимаю свои мокрые от слизи руки и кричу: «Ура! Победа! Не сносил головы! Так тебе и надо!» Мне очень хочется стереть капли крови с наружной стороны живота, чтобы получше видеть поле битвы. Мать все еще прижимается лбом к коровьему боку, и тут ее начинает тошнить, живот подпрыгивает, и я замираю в надежде, что вместе со рвотой она вытолкнет через пищевод и меня. Возможно, я упаду лицом в навоз или в рвотную жижу матери и, скорее всего, захлебнусь. А может, корова в испуге рванется с места и растопчет меня. Или проснется одна из летучих мышей, повисших на водопроводной трубе, и, спланировав вниз, подхватит меня и унесет в замок своего графа, который, как я слышал, питается человеческой кровью и повсюду имеет своих верных слуг: в хлеву, на подворье священника, в лачуге безземельного крестьянина, даже в церкви, там, где стоит орган, откуда рукой подать до языка колокола, что раскачивается прямо над лысиной звонаря. Я поднялся бы с сенной подстилки и, мигом вскочив на черную спину лошади, по вертикальному бревну креста помчался бы вниз в поле, к своему будущему отцу, а он, небось, стоит во ржи, щупает колосья на предмет спелости, улыбается им и шепчет вкрадчивым голосом: «Вот станете вы хлебушком, буханочками, и построю я вас по-военному на полках кладовки, мы будем вас кушать, чтобы набираться сил, а по весне снова посеем и вырастим, а в конце лета опять будет жатва, и мы снова испечем из вас буханочки, чтобы стать еще крепче». Подскакав к самому краю поля, я вижу, как отец борется с одним из колосьев, душит его, треплет и кричит: «Чтобы через год опять был урожай, чтобы мы опять напекли из вас хлеба, чтобы набраться сил и по весне снова вас посеять, чтобы вырастить, чтобы сжать в конце лета!» Я вижу, как колос обстреливает своими зернами морщинистый лоб отца, вижу, как яростно рассекают воздух отцовские кулаки, как оба они, отец и колос, в смертельной схватке катаются по полю, пока один из них не вытягивается на земле. В ходе борьбы они кубарем вкатились на чужую пашню, принадлежавшую недругу отца. И отсутствие этого крестьянина, должно быть, испугало бы отца больше, чем его присутствие, когда, стоя у межи, он мог гаркнуть: «Проваливай, горбаться и подохни на своей земле». Отец вспоминает военные годы, когда погибли братья его жены, один в России, второй — неизвестно где. И хотя у нас на кладбище есть могила с крестом и именами обоих, плоть их истлела где-то на чужой земле. Из отцовского рта течет слюна, он начинает пускать пузыри, в них застревают налитые яростью слова, и колос с трудом понимает то, что бормочет отец. На его руках и шее вздуваются жилы, кровь все сильнее стучит в висках, в глазах темнеет, растрепанные волосы слиплись. Он продолжает душить колос так, что зерна прямо-таки брызжут сквозь пальцы. Стоя над умирающим колосом, отец, все еще в угаре схватки, хрипло кричит: «Мы будем вас есть, чтобы набираться сил, а по весне снова посеем и вырастим, а в конце лета опять будет жатва, и мы напечем хлебов из ваших зерен, чтобы стать еще крепче!» Последние слова он выкрикивает так громко, что по колосьям на краю поля пробегает дрожь.