Бродячая женщина - Марта Кетро
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И снова сравнялись братья, оба остались одиночками, Витька-то и не женился потом, после Шурочки, а Федька хоть без бабьего внимания не остался, но от ЗАГСа бегал, как от чумы. Когда стало им за семьдесят, съехались в двухкомнатную Федькину квартирку, в которой поддерживали какой-никакой порядок приходящие женщины, а холостяцкую Витькину однушку на первом этаже, зато на главной улице, сдали под офис торгашам каким-то. Да пенсии у обоих, да надбавки. Так и жили. Бодрые, дружные и почти всегда трезвые.
И никто не знал, что у занятных стариканов есть тайна, которая десятилетиями глодала их сердца: оба они были дезертирами.
* * *
Когда началась война, им было по пятнадцать. Федька весенний, Витька по осени родился, и оба они знали, что в сорок четвёртом предстоит им пойти вслед за отцами, которых призвали в первые же военные дни. Конечно, тогда все верили, что победа совсем скоро, и пацаны всерьёз переживали, что на их долю славы не достанется. Но потом поняли, что всем хватит и наград, и пуль: фронт стал подступать к Чердаковску уже в начале сорок второго, и гражданское население эвакуировали в Ташкент. Туда и пришла весть, что отцы их, Антон и Василий Филипповы, пали смертью храбрых на той самой Чердаковской высотке, на которой всё детство строили схороны, выкурили свою первую папироску, а в юности впервые поцеловались с девками. Фашисты заняли холм и с удобством обстреливали город, пока бойцы 28-го батальона не выбили их оттуда ценою собственных жизней.
Это как в кино было, замедленно и страшно. Федькина мать увидела, что почтальонша подъехала к воротам, бросила в ящик два квадратных конверта и умчалась на своём ржавом велике так, будто сама смерть за ней гналась. И Витька потом до конца дней помнил, как тёть Катя медленно, будто на верёвке её тянут, идёт к калитке, забирает конверты и несёт в дом. И как начинает кричать мама, всхлипывает Федька, по-детски плачет сердобольная квартирная хозяйка, и как бабка молчит. Она долго молчала, железная их бабка Настасья, а потом встала и пошла в комнату. Позвала их всех с порога, а на хозяйку цыкнула. Закрыла дверь, достала из угла жестяную коробку в красных маках, где хранились их семейные документы. Сложила туда похоронки, но не убрала, а вынула со дна метрики – Федькину и Витькину. Поглядела внимательно и спросила ручку. Три штуки расписала на бумажке, выбрала одну и твёрдой рукой исправила цифры – две шестёрки на две восьмёрки и бритовкой подчистила.
– Чего ты, бабенька, – испугался Витька.
– А ничего, – ответила она, – не отдам я ей вас.
– Кому? – не понял он.
– Ей. Не спрашивай.
И никто не посмел ослушаться. Так и стали они четырнадцатилетними, и когда на учёт пошли становиться в местный военкомат, никто подлога не заметил, железная рука была у бабки Настасьи. Выдать их некому, эвакуированных чердаковцев разметало по стране, а по возвращении выживший народ и не помнил, кому там сколько лет. В армию пацаны пошли уже в мирном сорок шестом, отслужили с честью, и никто, кроме них, не знал, что никакие они не отличники воинской подготовки, а уклонисты, дезертиры и крысы позорные.
И стыд их глодал, и зависть. Потому что их поколение разделил огненный рубеж: по одну сторону остались они, малолетки, не нюхнувшие пороха, а по другую были точно такие же парни, но с наградами, с боевым опытом и с такой тяжестью в глазах, будто они на целую жизнь старше. Только мало их вернулось, до невозможности мало. Им и почёт был, и льготы, и зелёный свет везде, но не тому завидовали братья, а что совесть у них чистая, ночами спать не мешает. Солдатам мешало спать другое – кошмары, от которых они просыпались в поту, нескончаемые взрывы в голове, лица мёртвых товарищей и мёртвых врагов, но об этом кто же знал из тех, которые в тылу отсиделись. Федька с Витькой только их славу видели и свой позор. И когда перед ними закрывались двери, когда обходили с новым назначением или квартирой в пользу фронтовиков, они только кивали покорно. Оттого их считали честными бессребрениками, уважали и тоже продвигали потихоньку, только не было им радости на веки вечные, зачеркнула им бабка жизни, когда двадцать шестой на двадцать восьмой исправила.
Перед смертью она позвала их, глянула и говорит:
– Ничего. Ничего. Зато живые. Хватило с неё Антохи с Васенкой, – и глаза закрыла.
В июле две тысячи второго Чердаковск изготовился праздновать шестьдесят лет с той великой битвы, где полегло столько народу, в том числе и двое жителей города, братья Филипповы, чьи фотографии висели в музее. Школа носила их имена, а их сыновей приглашали на Девятое мая выступать перед детьми. Они отбивались каждый раз – да не ветераны мы, по возрасту не прошли, но директриса всегда уговаривала, напирая мягкой грудью на податливого Федьку:
– Ах, Фёдор Василич, расскажите про отца вашего героического, детки ждут, – и всё время они соглашались «в последний раз». Приходили на линейку, блестя юбилейными медалями тружеников тыла, рассказывали о бое то, что удалось узнать краеведам, получали свои цветы и продуктовые наборы, а вечером сильно и страшно напивались вдвоём.
На июльский праздничный митинг их тоже звали в обязательном порядке, секретарша из горисполкома настойчиво обзванивала всех уцелевших «ветеранчиков», а их в первую голову, как же – дети героев. Братья упирались, и однажды к ним притащилась целая делегация во главе с мэром.
– Христом богом прошу, Фёд Васлич, Виктор Антоныч! Без вас какой же праздник!
– Хватит. Устали мы в свадебных генералах ходить, – сумрачно ответил Большой.
– Последний раз, клянусь-обещаю. Областное начальство приедет, концерт закатим. Самого Газманова ждём и группу «Комбинация».
– И Апина будет? – внезапно оживился Малой.
– Нет, на Апину бюджета не хватило. Но там и других красавелл хватит. Апина-то не та нынче.
– Самое оно, – заверил Малой, – баба в соку. Уж сколько мечтал её того-этого. Познакомиться.
Большой протянул через стол длинную руку и невозмутимо отвесил брату подзатыльник. Секретутка мэрская фыркнула чаем.
– Уважьте город, – снова попросил мэр напоследок, вставая из-за стола, – чего хотите потом требуйте, но уважьте.
Вечером накануне торжества братья сидели в городском парке и неспешно разговаривали. Густо пахли липы, горько тянуло Федькиной «Явой», дневная жара наконец-то отпустила, оставив по себе сердечную тяжесть. Или от другого болело в груди, кто же знает.
– Что, Витя, сходим, опозоримся? – с фальшивой лихостью спросил Малой.
– Сил моих уже нет, Федя. Столько раз я про тот бой рассказывал, будто сам тогда с отцами нашими под пули бежал. Хоть бы раз, один только раз взойти на ту высотку под огнём, мы бы грех наш навсегда искупили.
Малой задумался и вдруг сказал:
– А и взойдём, отчего ж не взойти. Огня не обещаю, но давай хоть сейчас поднимемся, землю понюхаем. Атака на рассвете началась, и мы под утро пойдём.
– Спектакль всё это, Федя, ложь и глупость.