Орлеан - Ян Муакс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Инцидент был исчерпан, и я, плюнув на ожидающие меня чудовищные репрессии, вернулся к своим занятиям: мы с Сирилом Буржем затеяли гонку на скорость. Орельен Жомме попросил наименее опытных конькобежцев освободить беговую дорожку: на три минуты сорок секунд ей предстояло на глазах толпы зрителей стать местом схватки двух сорвиголов, двух завоевателей, двух несгибаемых бойцов — одним словом, двух божеств стадиона. Я и правда неплохо катался, но не обладал ни необходимой техникой, ни физическими данными, чтобы надеяться на победу — я напоказ промчусь один круг, а остальные пятнадцать буду плестись, задыхаясь, — позорный обманщик, которого другие участники забега будут обгонять, как болид на автостраде обгоняет старую колымагу. Но они меня не волновали; зато на трибуне сидела и жевала тост с подсоленным маслом и какао-порошком непревзойденная Виржини Фален.
Я не знал о ней ничего. Она была года на два или три старше меня, и встречались мы только на катке, то в среду, то в субботу. Я узнал, как ее зовут, потому что она была местной «знаменитостью» — самой красивой из всех девочек, к тому же никогда не появлявшейся в сопровождении кавалера. Рядом с ней неизменно торчала ее подруга — страшненькая Бетти Гара, про которую говорили, что она несколько раз пыталась покончить с собой с помощью бритвенного лезвия. Одни утверждали, что она резала себе вены; другие — что она его проглотила. Эти слухи окружали Бетти Гара мифической аурой. Но больше всего на свете мифология любит богинь, а богиней была Виржини Фален. В океане, как и в паковых льдах, полно сирен. Мы имели тому зримое доказательство.
Если верить легенде, передаваемой в школе из уст в уста, один из лучших орлеанских хоккеистов, Марк Волкофф по прозвищу Коф, победивший практически во всех соревнованиях, проводившихся со дня открытия катка, как-то раз попытался ее поцеловать — она сидела в раздевалке и зашнуровывала коньки. Коф, опять-таки если верить молве, заработал пощечину, которая с тех пор незаживаемой раной саднила у него в душе. Воспитанник департамента здравоохранения и социальной защиты, он, как и Сирил Бурж, был принят в интернат для трудных подростков; этот нервный, коренастый, задиристый парень с повадкой бульдога, усиленной плохо залеченной заячьей губой, в пятилетием возрасте стал свидетелем кровавого преступления: отчим убил его мать. В его глазах все еще виднелся отблеск мясницкого ножа, вонзенного в живот его матери, тогда беременной.
Я не просто боялся Кофа — он внушал мне ужас. Он мог посмеяться вместе с тобой, предложить тебе дружбу, одолжить свой мопед, чтобы ты попробовал сдать на нем назад, а на следующий день ни с того ни с сего влепить тебе затрещину, потребовать у тебя деньги или отобрать шарф. Как-то утром я бежал в школу — дорога шла мимо катка, где он устроил свою штаб-квартиру, — так он остановил меня, снял с меня ранец и вывалил его содержимое в соседнюю канаву.
В конце весны, когда все вокруг залито светло-голубым светом, когда на озаренных солнцем деревьях трепещут тонкие листочки, словно спешат передать некое послание юности мира, я закончил писать любовное послание, адресованное Виржини Фален. Дело было в субботу; я трясся от страха, но твердо решил, что поднимусь по ступенькам трибуны, где она ела свой шоколадный полдник, и вручу ей образец своей прозы. Бетти, к которой я однажды осмелился подойти после закрытия катка, сказала мне, что я «милашка» и ничем не рискую, но письмо должен передать Виржини лично, потому что она «не любит трусов». На трибуне никого не было. Глянув по сторонам, я пошел проверять раздевалки. Хоккейная, как всегда, была завалена клюшками, шлемами, старыми коньками. Я пригляделся внимательнее и в полутьме увидел Кофа. Штаны у него были спущены до колен; он целовал Бетти, глотательницу лезвий. Виржини стояла на коленях возле Кофа — он зажал ее волосы в кулак — и совершала ритмичные движения головой. Сердце чуть не выпрыгнуло у меня из груди. Я пошатнулся. Вне себя от боли и страха я пулей вылетел наружу. Я плохо соображал, что делаю. Мне было холодно. На льду я несколько раз чуть не упал. Я катался и плакал, плакал и катался. Я не мог произнести ни слова. Сунув руку в карман, я хотел найти свое письмо, но его там не было. Наверное, выронил. Я осмотрел площадку, заметил его чуть дальше, на льду, и хотел уже подъехать его забрать, когда по нему, не глядя под ноги, промчался Реми Боннер, разрезав его надвое. За огромными застекленными окнами медленно умирал день цвета песка. Небо напоминало большую розовую стену.
Шестой класс. В тот день у нас была физкультура. Мы переоделись в желтые майки и всем классом двинулись на спортплощадку, расположенную через дорогу от лицея Дюнуа. «Физкультурой» назывался предмет, объединявший самые разные виды физической активности, в том числе баскетбол, который я ненавидел, отдавая предпочтение гандболу. Но в тот день у нас был как раз баскетбол. Я вскарабкался к щиту на манер обезьяны и повис, держась за корзину, чем развеселил одноклассников. Наш учитель обнаружил, что забыл ключи, и решил вернуться в школу, велев толстяку Жану-Эрве Пузийару следить за дисциплиной. Я не знал, что мне делать: недавно я вывихнул ногу и теперь боялся выпустить из рук железное кольцо и упасть на асфальт. Я стал просить товарищей помочь мне, но они, вместо того чтобы спасти меня от земного притяжения, сбегали к росшему рядом орешнику, наломали молодых веток и принялись меня ими хлестать. Я был в шортах, соответственно, с голыми ногами. Импровизированные розги со свистом рассекали воздух. Вскоре мое тело покрылось сетью лиловых полос.
Вернулся учитель. Он нашел где-то высокую стремянку и прекратил мои мучения. Наказали меня одного; никто из одноклассников не признался, что принимал участие в экзекуции. Это было невыносимо: мало того, что меня высекли, так еще и объявили единственным виновником. Учитель, слыша мои вопли, воскликнул: «Опять он! Да что ж это такое?» Я расплакался и чуть ли не на коленях просил его ничего не сообщать родителям. Старший воспитатель, поставленный в известность о случившемся, внял моим мольбам. В записке, которую я должен был отнести домой, он указал, что мне назначены дополнительные занятия по математике — и правда, из-за приближавшихся майских праздников у нас пропадало несколько уроков. Эта хитрость так и осталась неразоблаченной.
Днем в субботу я отправился в школу. Погода стояла серая и скучная. Двор, обычно заполненный шумом и суетой, сейчас показался мне чужим: в отсутствие детей он представлял собой забетонированную коробку в окружении остролиста и тонул в тишине провинциального кладбища. Моросил траурный дождь, и каждая капля была ребенком, умершим с тех пор, как существует человечество. Я вошел в класс для дополнительных занятий, где меня ждал специально назначенный надзиратель; он нисколько мне не обрадовался, напротив: могильная тишина позволяла ему спокойно готовиться к экзамену по праву, который он не мог сдать уже два года подряд. Я сел у окна и расстегнул молнию на пенале. Открылась дверь; появился старший воспитатель, поздоровался с надзирателем и приблизился ко мне, протягивая листок с заданием: «Написать, как и почему я стал двоечником».
Я улыбнулся, но свет неоновых ламп, подчеркивавший унылость обстановки, не располагал к веселью, и улыбка сползла с моего лица. Вообще-то говоря, я не был никаким «двоечником»; да, я время от времени получал плохие отметки, особенно по математике; я нарушал дисциплину, дрался с мальчишками и не проявлял усердия в учебе; я ненавидел грамматику, убежденный, что знание того, как устроен автомобильный мотор, нисколько не влияет на мастерство вождения. Но слово «двоечник» звучало оскорбительно: меня как будто назвали каким-то неприятным насекомым. Разумеется, школьная система создана не для того, чтобы ублажать дикого поклонника Жида, но даже если я ненавидел предмет под названием «французский язык» — с его идиотскими диктантами, бездумным заучиванием наизусть стихов, убивающим всякую поэзию, и дурацким разбором текстов, выхолащивающим их смысл, то литературу я обожал. Я глотал книги, я погружался в их сюжеты, я чувствовал себя близким другом персонажей и не стеснялся плакать над книжными страницами; я жил в романах, проникая в них тихой сапой и устраиваясь внутри с максимальным удобством. Это был мой мир; единственной терпимой реальностью для меня была не та, где стоял холод, а та, где мерз Малыш из романа Доде. Летом мы изнывали от зноя — но он донимал нас не так мучительно, как Киплинга. Впрочем, я ни на чем не настаиваю: подобных сомнительных замечаний полным-полно у многих писателей.