Предрассветная лихорадка - Петер Гардош
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мой отец был в ударе. Забравшись на стул, он заговорил по-немецки, стараясь выдержать речь в возвышенном стиле:
– Разрешите вас просветить относительно коммунизма. В основе коммунизма лежат три идеи – равенство, братство и справедливость. Что вы только что видели? Три шоколадных бисквита. Трое из вас, дорогие девушки, могли бы их проглотить в минуту. Но я эти три пирожных – которые, между нами, могли бы быть молоком, хлебом, трактором или нефтяными залежами – поделил на части. Изволите видеть. И сейчас их раздам народу. То есть вам! Угощайтесь!
И он указал на стол, где лежали пирожные. Дошла ли его изощренная ирония до слушательниц, наверное, было не важно. Возбужденные речью девушки двинулись к блюду, и каждая взяла по кусочку. Лили смотрела на отца восхищенным взглядом.
Кусочки пирожного будто ветром сдуло. Девушки и женщины проглотили их, не заметив. Шара расчувствовалась:
– Так красиво о сущности коммунизма еще не говорил никто.
И лишь Юдит Гольд не съела доставшийся ей, символический, можно сказать, кусочек пирожного. Она держала его в руке, пока он не растаял и не стек с ее пальцев на пол шоколадно-коричневой липкой массой.
* * *
Ранним вечером третьего декабря Лили под присмотром кутающейся в пелерину медицинской сестры проводила отца на станцию. Когда поезд трогался, мой отец, уцепившись за поручень, стоял на последней площадке хвостового вагона и махал до тех пор, пока станция с неоклассическим главным зданием не исчезла за поворотом.
А Лили еще долго стояла на заснеженном обледенелом перроне. И в глазах ее серебрились слезинки.
* * *
Закрыв за собой дверь тамбура, он двинулся по вагону. Любовное стихотворение родилось в четырехместной госпитальной палате, на вторую ночь его пребывания в Экшё. Днем, когда он хоть на минуту оставался один в ванной комнате или в лифте, отец продолжал шлифовать и править его. Прочитать его Лили он тогда, разумеется, не осмелился.
Но теперь, когда колеса стучали по рельсам, под этот ритмичный ускоряющийся перестук музыка стихотворения звучала все громче. Она так и рвалась из души. Рвалась с такой силой, что он не мог, да и не хотел совладать с этой музыкой. С перевязанным бечевкой чемоданом он шел по вагонам. Газетная бумага, которой заклеено было разбившееся левое стекло очков, уже расползалась. Но отца это ничуть не смущало. Он декламировал. Громко. Декламировал по-венгерски.
И стих воспарил, заглушив перестук колес. Отец шагал по вагонам, как какой-нибудь коробейник, предлагающий людям купить стихи. Полупустые купе оставляли его равнодушным. Он вовсе не собирался садиться! Ему хотелось как можно скорее одарить ощущением общей судьбы незнакомых ему пассажиров, которые, кто изумленно, а кто и сочувственно, смотрели на человека, вопившего что-то на непонятном им языке. Возможно, кто-то из них распознал в нем влюбленного трубадура, между тем как другие, что тоже вполне вероятно, сочли его безобидным придурком. Однако восприятие его творчества нимало не волновало отца: он шел дальше и продолжал декламировать:
Тридцатый час, идет тридцатый час,
как жизнь моя по рельсам понеслась –
по жарким рельсам, что твердят осанну…
Я в зеркале – счастливый – о, как странно!
Тридцатый раз по шестьдесят минут,
и каждый миг – ты тут, ты тут, ты тут!
Ведь правда, мы одно и наши руки
теперь не разомкнутся и в разлуке?
Ведь правда, ты на битву позовешь,
и вместе мы преодолеем дрожь
и улыбнемся, тесно сдвинув плечи,
в лицо невзгодам – как тогда, при встрече?
Моя идея – как заря во мгле,
я друг и брат всем людям на Земле.
Теперь же предо мною все яснее
две звездочки сияют не тускнея![7]
Отцу казалось, что это и есть те самые строфы, которые он вынашивал всю свою жизнь. Да, это Поэзия с большой буквы! Стих, который, исторгшись из солнечного сплетения, вбирает в себя жгучую музыку сердца и точную математику разума. Поэтому, дочитав до конца, он начал читать стих сначала, потом еще и еще раз, при этом никак не обозначая голосом, что начинает заново. Бесконечная раскаленная душевная колея, казалось, сливалась в эту минуту с бесконечными ледяными рельсами шведской железной дороги.
Позднее, когда он несколько успокоился и был в состоянии контролировать свои чувства, он уселся в одном из пустых купе. Его мучил испепеляющий жар. Лихорадка? Ломило кости, а кожа казалась совсем истончившейся, как он ощущал это только по утрам. Термометр он всегда носил при себе, в кармане, в металлическом изящном футлярчике. Отец выхватил его, сунул в рот. И, закрыв глаза, стал считать. А потом с удивлением констатировал, что на сей раз симптомы его обманули. Ртутный столбик дополз только до тридцати шести и трех – так что зря он паниковал.
Он повернулся к окну. Мимо проносились темные, пересыпанные снегом поля и стройные сосны.
О милая, милая, милая! Милая Лили, я не знаю, как мне благодарить тебя за эти три восхитительных дня? Для меня это значило больше, гораздо больше, чем что бы то ни было…
Моему отцу достаточно было зажмуриться, чтобы увидеть себя и Лили сидящими в закутке госпитального коридора под пальмой. Два кресла с потертой обивкой одно против другого. Брошенное на спинку пальто, фибровый чемодан на каменных плитках пола. Первые полчаса с их смущенным молчанием. Они сидят и просто глядят друг на друга, и им вовсе не хочется разговаривать.
Моя дорогая малышка-глупышка Лили, а теперь я хочу рассказать тебе, какой сохранилась ты в моей памяти.
Картина первая: 1 декабря, вечер. Пальма – бесстыжее это растение – трясет своей зеленью, а ты, улыбаясь, закрыла глаза. Такая славная, умопомрачительно обаятельная!
Лили вдруг спросила его – мой отец, разбирайся он в музыке, мог бы даже сказать, на какой ноте прозвучал вопрос:
– Это сегодняшняя газета?
Она задала его тоном серьезной учительницы. Отец, разумеется, ничего не понял. Какая еще газета?!
Тогда Лили сняла с него окуляры и попыталась прочесть слова на клочке газеты, которым отец заклеил разбившееся стекло. Он облегченно вздохнул.
День второй. Твои голубые глаза под красным тюрбаном. Взявшись под руку, мы идем по улочке.
О, этот чудный переулок – совсем как в кино!
Они гуляли по Касернгатан – Казарменной улице, – дул сильный ветер, мой отец шел посередине, поддерживаемый с двух сторон Лили и Шарой, и, стараясь перекричать ветер, рассказывал им сначала о необыкновенной лапше с маком, которую готовила его мать, потом перешел на антропоморфизм Фейербаха и, наконец, изложил ботаническую систему Линнея. Вот когда пригодились познания, которые он почерпнул на вершине стремянки в “Гамбринусе”.
Совершенно продрогнув, они завернули в кино. В кармане отца таились еще какие-то крохи, оставшиеся от восьмидесяти пяти долларов дяди Хенрика. Шла какая-то американская мелодрама под символическим, как показалось отцу, названием “Лабиринты любви”. Зал на дневном сеансе был почти пуст. Билеты они купили в самый последний ряд. Сидя между девушками, на экран он особенно не глядел, а украдкой рассматривал профиль Лили, и для этой цели клочок “Афтонбладет”, прикрывавший его левый глаз, служил замечательной маскировкой. В один из моментов, когда незадачливый главный герой, поскользнувшись на пролитом масле, покатился на зад-нице к ногам рассмеявшейся пассии, мой отец, осме-лев, незаметно дотронулся до руки Лили. И она ответила, пожав его руку.