Дождь для Данаи - Александр Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
16
Единственная неформальная — природная — идея Достоевского: языковая. Он абсолютно отдан языку — какому ни на есть. Достоевский своей языковой неистовостью походит как минимум на Лютера.
Для Лютера Вера — в предельном абсурде Выдумки. Для Достоевского — в предельном абсурде, скандале Языка, который не только причинно старше, но и энергетически похлеще любой выдумки, — посредством его самого, кстати, только и существующей. (И вот еще одно «кстати»: похоже, Толстой не принимал Евангелие именно как писатель: дурно скроенный роман — история, качество которой оставляет желать лучшего и которой поверить и сопереживать сложнее, чем, скажем, «Хаджи Мурату» или Ветхому Завету — вещам куда более сногсшибательным хотя бы по размаху воображения: интенсивность воображения — залог достоверности. Острота этого конфликта в том, что литература прежде всего категория наиболее близкая к религиозности, она есть «Вера в Слова», — и потом уже стиль и все остальное.)
Но отношения с языком у Набокова вполне существенны. Достижения стиля у него — чрезвычайны: начнешь читать — не оторвешься, как от увлекательнейшего кроссворда, красиво составленного на бабочкиных крылышках. И в этом его заслуга — в креатуре стиля и, следовательно, Мира (жаль, конечно, что декоративного и экзистенциально не особенно существенного). Разница, однако, в том, что Набоков себя языку навязывает и в этом навязывании перегибает палку.
Он одновременно укрощает и пресмыкается перед божеством Языка, ставит ему идол, а не обращается к нему.
Все дело вновь в той проклятой «золотой середине».
Где она естественным образом достигается? В поэзии.
Но поэзия Набокова, увы, вне рассмотрения.
И все-таки в той реально подлой, выхолощенной в смысловом и экзистенциальном отношении жизни, в которой В.Н. благодаря биографии оказался, в которую влип, — едва ли было возможным писать лучше, чем он.
17
Есть писатели, которые «снедаемы стилем» (Гоголь, Набоков). А есть, которые стилем живы (Платонов, Олеша, Бабель, Толстой).
18
Венедикт Ерофеев пишет, а Веничка говорит: «Вы спросите: для чего это нужно было тайному советнику Гете (чтобы все его герои пили. — А.И.). Так я вам скажу: а для чего он заставил Вертера пустить себе пулю в лоб? Потому что — есть свидетельство — он сам был на грани самоубийства, но чтоб отделаться от искушения, заставил Вертера сделать это вместо себя. Вы понимаете? Он остался жить, но как бы покончил с собой. И был вполне удовлетворен. Это даже хуже прямого самоубийства. В этом больше трусости, и эгоизма, и творческой низости».
Но у нас свидетельств нет.
Что, впрочем, не столь важно, так как цель — не обвинить, а предостеречь. Кого? Да кого угодно, кто пытается жить за счет своих героев. Можно считать, что мы ратуем за создание «профсоюза» лит. персонажей.
19
Не удивительно ли, что якобы (по крайней мере неумышленно и по мере меньшей благодаря кретинизму критиков) стилистически близкий к Набокову Саша Соколов написал гениальную «Школу для дураков», которую В.Н. в своем щедром, но лениво-запоздалом отзыве назвал «трогательной книгой», в то время как ни одно из произведений самого Набокова трогательным назвать нельзя?.. Даже «Весну в Фиальте».
Нет, вру, можно! Ранний, 1924 года, рассказ — «Случайность». И еще — «Защиту Л.». И еще — рассказ, где коммивояжер закадрил в поезде бедную голодную женщину, сошел с ней вместе, накупил еды — она едва сдерживается, глотая слюни, но тут звонок в дверь: он недовольный пошел открыть, а там — почтальон с телеграммой, в которой «ваш муж погиб на фронте», — он пугается, комкает в карман телеграмму, возвращается и врет — «ошиблись дверью» — и, не стерпев, тут же, на столе, где разложены вкусности, жадно и неопрятно овладевает ею: она беспомощна от слабости и голода, ей все равно — лишь бы скорей добраться до ветчины… После, мгновенно остыв, комми оставляет ей продукты и, подсчитывая, сколько он на них потратил, смывается, подкинув под дверь телеграмму. Там еще трогательный абрикосовый чулок в затяжках и самопальные бедняцкие подвязки и голодный, жалкий взгляд…
И еще — «Приглашение на казнь». И — «Случай из жизни». И — «Красавица». И — половина «Дара». И — «Оповещение». И еще… Черт, а как хотелось бы, чтоб все, до последней буквы!
20
Наконец, приканчивая этот возмутительный бред, стоит вспомнить, что сказал Бабель о Сирине: «Хороший писатель, только писать ему не о чем».
Приговор вполне убийственный. Это примерно как сказать пророку, что все его словеса — беллетристика. Или — заявить, что собрание сочинений В.Н. не стоит девяноста семи страниц «Зависти» Юрия Олеши. Или немного более радикально — всего одного абзаца Андрея Платонова, все равно какого. И если уж до конца пойти на поводу у редукции, то следует добавить, что ПСС В.Н. и вовсе ничего не стоит, хотя писатель он великолепный.
Действительно, многие произведения Набокова меньше всего похожи на живое тело. Зато они — вылитые куклы, выползшие из не менее мертвых куколок слов. Их узорчатый шелковистый покров — и есть знаменитый набоковский стиль.
Что же может наполнить полое, сделать его телом?
Видимо, тайна жизни.
Или, если угодно, тайна языка.
О книге графических миниатюр Владимира Смоляра
1. Минимализм и поэзия
«Книга линий» минимальна по всем параметрам.
Как по способу физического изображения — работы «Книги» строго миниатюрны, — так и по стилю изобразительных средств.
С точки зрения способа выражения минимализм ближе к поэзии, чем к прозе.
Есть зависимость. Тем больше в произведении поэзии, чем огромней дробь, числителю которой приписывается выражаемый смысл, а знаменателю — информация, кодирующая знак, который смысл этот означает.
В частности, именно по этой причине иероглиф имманентно поэтичен: стих «Луна освещает гору и реку» в нашей условной дроби делится всего на несколько линий.
Понятно, что очевидность предельных случаев ничуть не устраняет иррациональную трудноуловимость, зыбкость, так сказать, парадоксальную «недифференцируемость» максимума информационного отношения знака и означаемого.
Тем не менее ясно, что метафизическое содержание оказывается достижимо только при достаточно больших значениях этой «выразительной» дроби, — что присуще по преимуществу как раз поэтическому высказыванию.
Именно по причине влиятельности этого принципа дроби так тревожно воспринимаются сознанием символы — «чистый лист», «беспамятство», «незримость».
И еще — в «Книге линий» нет названий.
По закону отрицания тавтологии, имя требуется вещи, только если сама вещь не является Именем.
Это и есть подтверждение догадки, что перед нами не вещи, но Имена, «иероглифы» поэтических высказываний.