Расул Гамзатов - Шапи Магомедович Казиев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ответил, что вырос в Дагестане, где книга появилась лишь недавно. Чтобы сгладить свою вину, я без стеснения назвал себя диким горцем. Тогда профессор сказал мне незабываемые слова:
— Молодой человек, если ты не читал “Одиссею”, то тебе далеко до дикого горца. Ты ещё просто дикарь и варвар».
Юрий Борев, тоже учившийся в те годы в Литературном институте, вспоминал, как профессор Радциг даже заплакал, когда Гамзатов не смог ответить, что на щите Ахилла были изображены сцены времён года.
Гамзатов принялся его утешать, обещая всё выучить и всё узнать. Он так и сделал, он учил всё, что педагоги считали важным для своих студентов. Тем более что это было интересно, увлекало и вдохновляло. Эта бесценная школа выдающихся личностей, эти вершины литературы остались с Гамзатовым на всю жизнь. Спустя годы, обретя поэтический опыт, он будет заново открывать для себя то, что впервые узнал в Литературном институте. И с благодарностью вспоминать своих профессоров — выдающихся учёных Геннадия Поспелова, Сергея Шамбинаго, Валентина Асмуса, Сергея Радцига, Бориса Фохта, Сергея Бонди, Александра Реформатского, Василия Сидорина.
«Я, конечно, плохо отвечал вам на экзаменах, так как плохо ещё говорил по-русски, — писал Гамзатов, став уже знаменитым поэтом. — Но мне кажется, что экзамены мои ещё не кончились. Иногда мне снится, будто я снова сдаю трудные для меня экзамены, проваливаюсь, остаюсь снова на первом курсе».
БРАТСТВО ПОЭТОВ
Царившая в институте аура настоящей литературы просветляла сердца молодых поэтов. Но и за оградой, на Тверском бульваре, их повсюду встречали классики. С одной стороны, их ждал Гоголь в окружении героев своих произведений, с другой — Пушкин с бессмертным изречением «Я памятник себе воздвиг нерукотворный...», начертанным на пьедестале. После яростных диспутов о поэзии и поэтах, после жарких обсуждений студенческих стихов, когда каждый отстаивал своё поэтическое «я», взгляд Гоголя или Пушкина легко остужал полемический задор, стоило лишь сравнить свой предел с беспредельностью гениев.
Владимир Тендряков, живший в общежитии в одной комнате с Расулом Гамзатовым, писал в «Охоте»:
«Это, должно быть, самый маленький институт в стране; на всех пяти курсах нас, студентов, шестьдесят два человека, бывших солдат и школьников, будущих поэтов и прозаиков, голодных и рваных крикливых гениев. Там, где некогда Маяковский играл на бильярде, у нас — конференц-зал, где пьяный Есенин плакал слезами и рифмами — студенческое общежитие, в плесневелых сумрачных стенах бок о бок двадцать пять коек. По ночам это подвальное общежитие превращается в судебный зал, до утра неистово судится мировая литература, койки превращаются в трибуны, ниспровергаются великие авторитеты... Вокруг института, тут же во дворе дома Герцена и за его пределами жило немало литераторов. Почти каждое утро возле нашей двери вырастал уныло долговязый поэт Рудерман.
— Дайте закурить, ребята.
Он был автором повально знаменитой:
Эх, тачанка-ростовчанка,
Наша гордость и краса!..»
Студентов было немного, и все друг друга знали. Каждый творческий успех, как и явная неудача становились известными. Вокруг ярких личностей создавался свой круг. Соперничали идеи, стили, а бывало — и нецензурные частушки.
«Помню, как прекрасно писалось в Москве на Тверском бульваре — в подвале Литинститута, где мы, шестнадцать студентов-гениев, жили в общежитии, — вспоминал Расул Гамзатов в беседе с журналистом Евгением Дворниковым. — Ещё не высохли чернила — уже спешишь прочитать сочинённое. И чужой удаче радуешься, как своей. Молодость щедра на общение и непритязательна к условиям. Но с возрастом понимаешь, что поэзия требует всё-таки уединения. Творчество, как и любовь, избегает прилюдности... Поэт — как бы собеседник с самим собой, со своим двойником и мысленно — со всем миром».
«Я РВАЛСЯ К РУССКОМУ ЧИТАТЕЛЮ»
Гамзатов увлекался то одним поэтом, то другим. То становился «новатором», то превыше всего ставил родную национальную поэзию. Пробовал писать и четырёхстопным ямбом, как у Пушкина, и эпическим гекзаметром, как у Гомера. Влияний было много, как и желания развить особенно понравившееся ему поэтическое направление, которое быстро сменялось другим увлечением. Гамзатов пребывал в растерянности, экспериментировал, писал так, что и сам себя не узнавал.
Можно понять молодого аварского поэта, оказавшегося в пленительном мире незнакомой ему поэзии. А жизнь преподносила всё новые сюрпризы. Даже вручение Сталинских премий по литературе вызывало некоторую растерянность. Александр Фадеев получил премию за роман «Молодая гвардия», Михаил Лозинский — за перевод «Божественной комедии» Данте, Алексей Толстой — за повесть «Иван Грозный»... А Нобелевскую премию присудили немцу со швейцарским гражданством Герману Гессе «За вдохновенное творчество, в котором проявляются классические идеалы гуманизма, а также за блестящий стиль». Его роман «Игра в бисер» был неизвестен в СССР, а название намекало на что-то загадочно мистическое, почти потустороннее. Кто-то слышал, что это философская утопия, ещё кто-то — что роман о будущем, где заправляют аристократы духа. Было над чем призадуматься:
«В Литинституте под влиянием разных обстоятельств и поэтов я стал писать совсем по-другому. Я хотел, чтобы в Москве меня поняли и печатали, с аулом, думал я, как-нибудь потом найду общий язык. Своё циркачество в поэзии я выдавал за новаторство, а землякам говорил: “Вы потом поймёте меня”. Аул был далеко, отец жил в горах, и, получив “самостоятельность”, я стал, что называется, сам не свой. О таком состоянии человека говорят: “Вожжа попала под хвост”. Если раньше я подражал горским поэтам, то теперь я стал подражать кое-кому из русских поэтов. Я принял их позу.
Не скрою, мне очень хотелось тогда видеть свои стихи переведёнными на русский язык. Я рвался к русскому читателю, и мне казалось, что моя новая манера для русского читателя будет понятней и ближе. Я совсем перестал обращать внимание на музыку родной аварской речи, на музыку стихотворения. На первое место выходили конструкции, голая мысль. Я думал, что обретаю нужную манеру письма, в действительности же — теперь понимаю это — я делал маневры.
К счастью, я вовремя понял, что поэзия и хитрость не совместимы. Но ещё раньше понял меня мой мудрый отец. Когда он прочитал мои новые стихи, ему сразу стало ясно, что ради курдюка я хочу пожертвовать самим бараном, что я пытаюсь вспахать и засеять голое каменное поле, на котором никогда ничего не вырастет, как его ни поливай, что я хочу иметь дождь, не имея неба.
Отец всё это понял сразу, но он был очень внимательным