Знаки внимания - Лев Рубинштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И так до нынешних странных времен, когда несколько эпох домашних застолий стремительно уходят даже не в историческую, а в какую-то археологическую перспективу. И звонок по мобильному телефону: «У меня завтра день рождения. Приходи в „Маяк“». И поиски стола подальше от динамика. И каждый ест что-то свое. И каждый пьет что-то свое. И каждый говорит что-то свое. И в общем неоформленном гуле слышится чья-то досада на то, что завтра надо переться на родственный юбилей. Досада, смешанная со стыдным предвкушением человеческой еды и горько-сладкого прикосновения к собственному детству.
Заголовок — это не только цитата из Пастернака, поэта, удивительным образом умевшего профильтровывать глобальные исторические события сквозь груду кое-как накиданных мелочей и пустяков субъективного чувственного опыта. Грозная история не замусоривалась и не облеплялась частными биографическими наслоениями, а выходила, напротив, очистившейся от безысходной пошлости и кислой скуки учебников и брошюр. Выходила живой, дышащей, то есть такой, какой и должна быть история.
Это не только цитата, но и бесстрастная констатация того биографического факта, что в тот день, о котором я вспоминаю, мне было именно четырнадцать лет — чувствительнейший, надо сказать, возраст.
Я помню этот день во всех мельчайших и подчас довольно причудливых подробностях.
Во-первых, была фантастически прекрасная весенняя погода — теплая, сухая и ослепительно солнечная. Если я ничего не путаю, то именно в этот день я впервые в том году пошел в школу без пальто — в одной лишь школьной форме и даже, страшно подумать, без галош.
У школьных ворот я встретил друга Шухова, большого выдумщика. Он сказал: «Погодка-то, а?» Мы с ним были знакомы довольно близко, поэтому продолжения не потребовалось. «Да, — ответил я тоскливо, — хорошо бы как-нибудь это, того… Да только как?» Он тоже неплохо знал меня, поэтому смысл моей косноязычной реплики уловил с ходу. «А я сейчас заболею и отпрошусь», — сказал он не без хвастливости. «Это как это?» Его круглые румяные щеки и веселый, не без шкодливости взгляд с болезненным состоянием его организма увязывались плоховато. «Сейчас покажу», — сказал он и вынул из портфеля желтоватый брикетик мыла «Банного». «Вот смотри — двоюродный брательник научил». И он, послюнив мизинец, густо намылил его, засунул поглубже в нос и энергично в нем повертел. Потом он проделал то же самое и во второй ноздре. «Теперь глаза у меня будут красные, и я буду здорово чихать, вот увидишь».
Мы вошли в класс и сели. Вошла математичка Зоя Корниловна, ужасная, между прочим, стерва. Сидевший слева от меня Шухов напряженно ждал результата, нетерпеливо подергивая носом. «Глаза покраснели?» — спросил он меня минут через десять-пятнадцать, шепотом, разумеется. Я посмотрел. «Да вроде да», — неуверенно сказал я. «Ну ладно», — решительно, но и с некоторой обреченностью прошептал он и поднял руку. «В чем дело, Шухов?» — слегка раздраженно спросила Зоя Корниловна, которая знала Шухова хотя и не так близко, как я, но все же знала. «Я это… плохо себя чувствую», — по возможности умирающим голосом сказал он и в этот же миг, словно по заказу, оглушительно чихнул.
Но он мало того что чихнул. Из его левой ноздри выдулся маленький, но стремительно разрастающийся мыльный пузырь. Сам Шухов поначалу пузыря не заметил, а потому некоторое время продолжал — довольно, признаться, топорно — изображать лицом сен-сансовского лебедя в исполнении Галины Улановой. Пузырь между тем, надувшись до критических размеров, торжественно отделился от шуховского носа и пустился в автономное воздухоплаванье.
Зоя Корниловна, я, весь класс, а потом и сам виновник торжества некоторое время в гробовом молчании наблюдали за своевольной траекторией летающего объекта, гипнотически сверкавшего на жизнерадостном апрельском солнце всеми семью цветами спектра. Тут Шухов чихнул еще раз, что выглядело уже совсем глупо, тем более что в этот раз дело обошлось даже без пузыря.
Впрочем, до освобождающего массового хохота, а также до ритуального посрамления мнимого больного дело дойти так и не успело. Потому что в класс стремительно ворвался завуч Дронов Иван Тихонович. Ну да, тот самый, который вел у нас в пятом, кажется, классе историю древнего мира и говорил «лаброврадельческое государство». Так мы его, естественно, и называли.
Вбежав, он сказал: «Срочно включайте трансляцию». И, ничего не объяснив, убежал в следующий класс. Пузырь, обиженный стремительной потерей к нему всеобщего интереса, беззвучно лопнул, а Зоя Корниловна включила школьную трансляцию. В трансляции что-то, как полагается, потрещало да пошуршало, после чего голос директора Семен Григорьича сообщил нам о том, что человек в космосе и что этого человека зовут майор Гагарин.
С оглушительным кавалерийским «ура» мы выбежали во двор. И к чему в большей степени относилось это «ура» — к человеку ли в космосе или к тому, что по этому случаю отменили занятия, — совсем и не важно. Все эти прекрасные и яростные события, включая погоду и радужный мыльный пузырь — эффектный, хотя и эфемерный предвестник события мирового масштаба, — слились в единый мощный источник нашего еще не замутненного житейскими заботами и тревогами подросткового восторга.
Все остальное будет чуть позже. И абсолютно неформальное, никем не организованное, не контролируемое начальством и вполне деидеологизированное по своему духу массовое ликование на улицах и площадях родного города. И самодельные торопливые плакаты на кусках ватмана с надписями типа «Ура, мы в космосе!!!».
Чуть позже будет и торжественная встреча Юрия Гагарина на Красной площади. И сияющее детской радостью лицо Хрущева. И та немыслимая слава, которая перекрывала даже славу вратаря Яшина или артиста Райкина, а такое совсем недавно и представить себе было невозможно. И поездка по всему миру, очарованному его простодушной улыбкой. И учрежденный Верховным Советом День космонавтики. И новомодные девчачьи прически с двумя смешными хвостиками, немедленно получившие название «Полюби меня, Гагарин». И ремешки для часов с маленькой кругленькой черно-белой фотографией первого космонавта. Эти ремешки держались очень долго — чуть не конца 1970-х годов. Совсем недавно такой ремешок я обнаружил в Берлине на блошином рынке. Но не купил. Может быть, и зря — память все-таки.
Никакого информационного повода нет. Точнее, есть, но, так сказать, сугубо личный, общественно не значимый, и вообще никакой это не повод, а всего лишь нежданная находка. (Да-да, дорогой взыскательный читатель, я решил начать вполне традиционно, как начинали свои судьбоносные сочинения многие поколения отечественных рассказчиков и очеркистов. И ничего, отлично себя чувствовали, между прочим. Чем мы хуже? Или лучше?)
Короче говоря, в процессе очередной безуспешной попытки привести хоть в какой-то порядок недра своего письменного стола я вдруг вынул из ящика плотную пачку тонкой бумаги черного цвета, которая с одной своей стороны вроде бы ничего особенного, а с другой — неприятно пачкает руки. Сколько лет пролежала, а все еще пачкается — вот ведь делали на славу в старину-то. Для людей постарше, уверен, ничего объяснять не надо, а тем, кто помоложе, полагаю все же нелишним пояснить, что это была пачка копировальной бумаги, или попросту копирки, непостижимым образом пролежавшая в моем столе бог знает сколько лет.