Путешествие в загробный мир - Генри Филдинг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Торговля моя совсем захирела, и уже ничто не держало меня в городе, где я всякий день терпел обиды и поношение. Поэтому я наскоро разделался с делами, собрал какие мог пожитки и уехал в провинцию, где доживал свой век всеми презираемый и избегаемый, выслушивая попреки жены и грубости детей.
Хоть я был большим негодяем, сказал мне Минос, страданьями я отчасти искупился, и он послал меня на новое испытание.
Теперь моей колыбелью стал Рим, там я родился в семье, более взысканной почетом, нежели богатством. Меня готовили к духовной карьере, я получил изрядное образование, но поскольку отец, промотав родовое имение, не оставил мне ни гроша, юному наследнику пришлось вступить в нищенствующий орден.
Еще в школе у меня обнаружилась способность к рифмованию, которую, к несчастью, я принял за искру божью и уверовал в нее, на свою беду, ибо над стихами моими смеялись, а меня презрительно величали Песнопевцем.
От такого отношения ко мне я страдал всю жизнь. Первым сочинением, написанным после школы, был панегирик папе Александру IV[88], в ту пору стращавшему короля Сицилии лишением трона[89]. На эту тему я сочинил около 15 000 строк, каковые с премногими трудностями сумел доставить его святейшеству, ожидая в награду самого высокого отличия; но я жестоко обманулся, целый год теша себя надеждой удостоиться похвалы. Я наконец не вытерпел и попросил родственника-иезуита, бывшего у папы доверенным лицом, проведать, какого мнения его святейшество о моем опусе; иезуит холодно ответил, что папа сейчас занят слишком важными делами, чтобы еще уделять внимание стихам.
Как бы ни был я разочарован таким отношением (а я был очень разочарован) и как ни злился я на папу, только что совсем не отказывая ему в уме, я еще не пал духом и отважился на вторую попытку. Соответственно, вскоре был готов новый опус, под названием «Троянский конь». Это было аллегорическое сочинение, в котором церковь являлась в мир таким же манером, каким греки проникли в Трою. В брюхе коня сидело священство в виде солдат, а обреченный город олицетворял языческое идолопоклонство. Написана была поэма на латыни. Я еще помню некоторые строки:
В граде языков стоит громада, посланница неба.
Сонм иереев внутри; из чрева выйти готовы
Мужи, все, как один, и шум их далеко разнесся
(Так, лишь неистовый звук в человеческих недрах родится,
В чуткие ноздри уже влетает его дуновенье).
Рвется навстречу толпа, трепетать начинает другая;
В страхе язычники зрят: разлетаясь в пространстве воздушном,
Ложные боги бегут, храмы пустыми оставив.
Конь содрогнулся, в ответ застонали пределы земные –
Тут-то ты, отче, себя явил, Александр Величайший.
К нужному сроку созрев, ты конское чрево покинул,
Чадо, достойное лучшего лона, из всех наивысший[90].
Не останови я его, Юлиан, полагаю, прочел бы всю поэму целиком, ибо я уже заметил, что во время рассказа переживания героя, некогда им воплощенного, все еще волнуют его; и я попросил его не отвлекаться и продолжать свой рассказ. Справившись с волнением, он улыбнулся, угадав мои мысли, и продолжал рассказывать дальше.
– Каюсь, – сказал он, – бубнить собственные стихи для поэта первейшая и неизбывная отрада. Счастье, если он доставляет ту же радость своим слушателям. Но увы, прав Гораций, сказавший: «Ingens solitudo»[91], ибо тщеславие людское черствее и алчнее самой скупости и с теми, кто домогается похвалы, обращаются хуже, чем с последним нищим.
Я достаточно познал эту черствость в моем положении поэта, ибо меня чуралась вся братия монастыря (других причин для этого я не вижу) и даже охотников подкормиться за чужой счет отпугивали мои стихи на закуску. Единственным благодарным слушателем был собрат поэт, уж он-то не скупился на похвалы, но за это я слушал и хвалил его стихи, и, пожалуй, его внимание дороговато обходилось мне.
Так вот, сэр: если от первой поэмы я просто-напросто не дождался никакой выгоды для себя, то теперешние дела были куда плачевнее; своей второй поэмой я заслужил не отличие и не похвалу, но строгую епитимью от настоятеля за несообразное уподобление папы римского ветрам во чреве. Над моими стихами потешались во всех собраниях, редко-редко кто просто отойдет с омерзением, и тогда я понял: не то чтобы помочь мне выдвинуться, но даже малейшую такую возможность мои стихи пресекли раз и навсегда.
От этих потрясений я наконец зарекся писать. Но не зря говорит Ювенал:
…si discedas, laqueo tenet ambitiosi
Consuetudo mali[92].
Мой пример подтверждает эту истину: по прошествии недолгого времени я вернулся к своей музе. Поэт, в сущности говоря, такой же счастливец, как обожающий свою дурнушку любовник. Первый носится со своей музой, второй – с любовницей, и обоим нет дела до того, что свет поражается их выбору: в свете, полагают они, неразвитые вкусы.
Нет нужды вспоминать сейчас другие мои поэмы – их все постигла та же участь; и хотя иные поздние сочинения были приняты лучше (говорю это без тени тщеславия), слава дурного писателя не дала мне сделаться хорошим. Да будь я не хуже самого Гомера, я уже не мог рассчитывать на признание: кто узнал бы, что я не хуже Гомера, если меня вообще перестали читать?
Вы, верно, знаете, что в мой век не было очень крупных поэтов. Впрочем, нет, один таки был, хотя его сочинения давно пропали, к моему утешению. Только писатель, больше того, писатель-неудачник способен представить, какой злобой, завистью и ненавистью дышал я к этому человеку; я не мог слышать, когда его хвалили, писал на него сатиры, притом что сам получал от него заверения в дружбе, но другом ему я никак не мог быть, и напрасно он себя затруднял.
Кто-то из живших позже меня сказал, что нет людей хуже дурных писателей. В мое время так говорили о дурнушках, но вот что их объединяет: их обоих грызет треклятая и богомерзкая зависть; злобно терзая приютивший ее дух, зависть растлевает его и побуждает творить немыслимые злодейства.
Я недолго жил, порок, о котором я сейчас рассказал, вытянул из меня все соки и свел в могилу. Минос объявил мне, что для Элизиума я дурен сверх всякой меры, а что касается другого места, то будто бы дьявол поклялся после Орфея не допускать к себе поэтов; и мне снова пришлось возвращаться туда, откуда я пришел.