Крутые мужики на дороге не валяются - Катрин Панколь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алан в свою очередь спрашивает, чем занимаюсь я. Ничем. Мне что, не нравится работать? В принципе нравится. А почему я сижу без дела?
Мне снова хочется пуститься в откровения, рассказать, как папочка полтора года умирал в больнице. Но, представив себе Его, я передумываю. К чему выставлять свои страдания напоказ, выворачивать душу наизнанку перед первым встречным? Я принимаюсь нести всякую чушь и прихожу в ужас, слушая саму себя. Мой монолог чудовищно нелеп, в частности, я поведала Алану, что вдохновение не купишь, что писательство — ремесло неблагодарное, и еще нечто невразумительное о силе литературного слова и безграничном одиночестве пишущего. Бред собачий! Мне стало стыдно. Так стыдно, что я внутренне заткнула уши, лишь бы не слышать собственных слов.
Я поплыла прочь.
В теплую больничную палату.
К папиному изголовью.
Он ни на что не жалуется. Решил сражаться с болезнью. Мой отец не мнит себя героем. Маленькие дети, например, думают, что будут жить вечно. Вот и Он, обычный среднестатистический француз, уверовал в собственное бессмертие. Он листает каталог службы социального обеспечения, подыскивает санаторий, где можно пройти курс химиотерапии за счет страховки. Разрабатывает хитроумные планы, оригинальные стратегии, надеясь таким образом прижать врага. Отцу удается кое-что отыграть у смерти. Доктор Мудар дал Ему два месяца, а Он продержался целых полтора года. За три недели до смерти Он зовет нас с братом в ресторан и на запачканной томатным соусом скатерти рисует костюм, который собирается сшить себе после выписки. Старые костюмы Ему не годятся, стали слишком велики.
Он становится душой больничной компании, знакомится с соседями по этажу. На Новый год заказывает сотерн и гусиную печенку. Пялится на медсестер. Рассуждает, у которой из них лучше задница. Говорит санитарке, перестилающей постель:
— О, мадемуазель, любовь — это прекрасно…
— Да будет вам, — отвечает девушка. — Любовь — это отвратительно.
— Главное — заниматься ею умеючи, мадемуазель, — парирует Он.
По вечерам у Его постели собираются стажерки. Делятся своими проблемами, рабочими и очень личными. Он слушает, со всей серьезностью перебирая четки. Отец вдруг снова поверил, как в детстве.
Он не желает слез.
Только вина и цветов.
Он каждый день бреется, все так же часто меняет пижамы. Слушает радио. Читает газеты. Разгадывает кроссворды. От него по-прежнему пахнет туалетной водой.
Ему противны больные, которые постоянно ноют, отказываются от пищи, ругают сестер. Папочка, напротив, считает сестер великими труженицами. И это при том, что платят им смешные деньги! Иногда я вдруг понимаю, что Он знает все. Порой Он походя замечает, что смерть — это не страшно, что Ему не о чем жалеть. Он свое пожил. Те, кто всю жизнь экономил, ничего себе не позволял, им, конечно, должно быть обидно. То ли дело — Он. Мой папочка все время выписывает чеки. В пользу детского дома. Для брата белокурой медсестры, бедного начинающего музыканта. Малоподвижной левой рукой Он выводит некое подобие подписи. Кажется, Он решил при жизни потратить все свои деньги, всю свою скромную пенсию. Сидя рядом с Ним в белой больничной палате, я не грущу. Держу Его за руку, причесываю, брею, подстригаю ногти. Больше никто у меня Его не отнимет. Со всеми женами Он успел развестись. Третья жена даже слышать о Нем не хочет, да и Он не горит желанием с ней общаться. Однажды она позвонила-таки узнать, как Он себя чувствует, а отец бросил трубку. Сказал, что не нуждается в ее жалости. Она не стала настаивать, а справилась о Его здоровье, оказывается, только потому, что христианке следует поступать по совести, хотя их совместная жизнь была просто мукой, и душа ее перед Господом чиста. Он пожимает плечами. Отхлебывает красненького. Цедит сквозь зубы: «Ее душа… Ее жопа… Ее Господь… Ее пенсия…»
Мама тоже к Нему не приходит. Ее обида с годами так и не улеглась. Я умоляю ее навестить отца, последний раз, перед смертью. «Он до сих пор во сне произносит твое имя», — говорю я. «Нет, — отвечает она. — Я и так немало от него натерпелась. Никогда не забуду этих унижений. Он сломал мне жизнь. Отнял у меня лучшие годы».
Так мы и остались с папочкой вдвоем. И меня это вполне устраивало.
Иногда Он вдруг начинал говорить громко-громко, и голос его звенел по всему этажу, разносился по коридорам, где ходят больные в тапочках и халатах. Он кричал, будто желая доказать самому себе, что еще жив:
— Дочка!
— Папочка! — с той же силой отзывалась я.
Слова эхом отдавались по всему зданию. Это нас успокаивало. Когда я была маленькой, Он говорил: «Дочка», и я сразу чувствовала себя сильной. Я не хочу, чтобы моя дочка мыла посуду и натирала полы! Моя дочка — королева. Моя дочка лучше всех в классе. Моя дочка будет всем кружить головы. Вы видели, какая у меня дочка?..
Иногда Он говорит, что такая жизнь ему осточертела, что Он хочет погулять, и, сбросив одеяло, пытается подняться, но неизменно падает. Приходится звать на помощь сестер, потому что одной мне не под силу поднять это исхудавшее стодевяностосантиметровое тело, которое все еще жадно держится за жизнь. Мы укладываем Его обратно. Отец морщится, говорит, что все кончено. Он не способен даже выйти на улицу, жизнь не имеет смысла.
Потом начинает вспоминать:
— Помнишь, дочка, каких официанточек я снимал после ужина…
Синие глаза сияют, огромные губы расплываются в улыбке. Одну за другой Он извлекает из памяти приятные сцены, словно с закрытыми глазами срезает сладости с натянутой веревки…
Сидя рядом, я готова все Ему простить.
Я забыла, как бесилась из-за Него, как билась головой о стену и приходила в ярость от Его нежных слов. Прощай, оружие! Когда-то между нами была война. Око за око, зуб за зуб. Я годами держала за пазухой нож, чтобы вонзить Ему в спину в тот момент, когда Он станет слабее меня, потянется ко мне. И этот день настал. «Чур-чура! — сказал Он в тот день. — Я больше не играю. Мир». Я рассмеялась Ему в лицо: «Да ты свихнулся, старый дурень! Размечтался! Теперь я молодая, сильная и буду жить взахлеб. И возвращаться домой под утро в компании крутых парней! А старый папашка, да еще пьющий и гулящий, мне теперь на фиг не нужен. Ты что себе вообразил? Человек человеку волк!»
И мы разбежались в разные стороны. Он снял скромную двухкомнатную квартирку и старился в одиночестве, выкуривая сигарету за сигаретой и бутылка за бутылкой поглощая свое «Вье Пап». Единственным Его собеседником стал телевизор. Пепельница всегда была заполнена до краев.
Никто не догадывался, как сильно я Его любила.
Даже я сама.
Глядя на папочку, распростертого на больничной койке, я впервые по-настоящему Его поняла. Казалось, Он наконец помирился с собственной судьбой, устав бегать с ней наперегонки…
Он высказал мне свои пожелания касательно похорон. Гроб светлого дерева, скромный, без прибамбасов. На плите следовало написать: «Да свершится Ваша воля». «Непременно на „Вы“, дочка… Мы с Господом на брудершафт не пили!» Он просил похоронить себя на кладбище Сен-Крепен, в своей родной деревушке, у подножия гор. Выяснилось, что Он заблаговременно застраховал свою жизнь, словно желая посмертно показать язык всем, кто считал Его безответственным. Он оставил детям деньги! Ха-ха! Целую кучу! Отец очень радовался по этому поводу, был необыкновенно горд собой! Однако наследство оказалось более чем скромным. Папочка по обыкновению ошибся в расчетах! Денег мне досталось немного, зато я унаследовала от Него нечто бесценное: вкус к жизни. Я научилась жить, есть, трахаться, не испытывая чувства вины, не страшась недобрых взглядов.