Фарфор - Юрий Каракур
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Пойдём, Юрочка.
Отвернуться от реки тяжело, но мы отворачиваемся и – ох, снова лес. От этого уже все устали. Ну давайте соберёмся с силами и ещё разок посмотрим. Длинное, длинное тире: потерялись – и плутали, плутали.
Лес ещё темнее, чем мы запомнили – чёрная громадина. Деревья совсем осунулись, постарели, и не хочется входить туда после розового неба. Но река тянется за нами, её не забыть, и нам почему-то делается понятнее от того, что позади течёт река. Тамара удивляется и смущается даже, что до сих пор помнит Вовчика, и от смущения начинает подсчитывать, сколько лет прошло, потому что с цифрой как-то спокойнее, и получается сорок четыре года. Она тяжело идёт и несёт Вовчика – ну пусть в животе, где раньше трепетало и билось, а теперь спокойно, прохладно лежит Вовчик.
– Устал? – спрашивает меня размягчённая состарившаяся Тамара, сорок четыре года прошло.
– Да нет, не устал.
– Боишься?
Мотаю головой: нет, не боюсь.
– Ну и умница, не надо бояться, – говорит Тамара и от всего сердца врёт: – Скоро дойдём.
Так нельзя, но сегодня, двадцать два года спустя, на улице от сердечного приступа упал Слава, Тамарин муж. Успел ли схватиться за грудь – непонятно. Или, может быть, только выгнулся от боли, напряг шею: где воздух? воздуха не стало. Тридцать первое мая, тяжёлый, как сразу все припомнили, падучий день: и Евдокия упала (это давно, пятнадцать уже лет назад, запомнилось, потому что в один год с бабушкой) – лицом к телевизору, и мамина подруга Нина упала у подъезда тридцать первого мая в прошлом году – резко заболела голова и успела только пожаловаться, что сильно болит. Ну и Слава, от которого не ожидали, высокий, оглохший, седой, бесцветные губы – уже почти памятник, стой себе и стой, но вот упал и ободрал локти об асфальт, ударился головой. И вся его многолетняя улыбчивая жизнь в этот момент заболела в груди, обожглась на локтях, намокла на затылке, а потом снова – в груди. Соседки стали тут же охать: как же теперь Тамара без него? Тамара несколько лет назад поломала бедро и с тех пор не выходит – всё он, и в магазин, и везде. Везде – это, конечно, за квартиру платить, вызвать врача, всё это маленькое, с бумажками в руке называется безграничным словом везде. И пока мама не узнала, что с ним, я отправлял его везде: с Тамарой за грибами, за горохом, отправлял на Клязьму рыбачить, к его матери в Камешковский район, и даже он поехал у меня в Крым и плавал в чёрных трусах в Алупке. Но потом мама сказала, что Славу положили в больницу, он идёт на поправку, и я вызвал его обратно телеграммой, он вернулся загоревший, и они с Тамарой лежали на соседних кроватях и болели вместе: сердце и бедро, восемьдесят один год и семьдесят девять лет.
Мы долго, как полагается, повторяем пройденное и возвращаемся, наконец, к перекрёстку тропинок. На перекрёстке совсем лица нет: Тонин, почерневший. Наивные глаза сами по себе осматривают землю: не валяется ли чего Тониного, вдруг обронила косынку, пакетик, даже на секунду шальная мысль: может, записка? Но нет, всё это, конечно, фантазии, и мы прячем Тоню поглубже, как будто вообще без неё пришли, как будто не знали её.
– Юрочка, давай посидим.
Мы садимся на дерево (Тамарина попа помнит рисунок, а мне – в новинку) и с особым энтузиазмом работы над ошибками комкаем, выбрасываем неудавшееся и вот теперь сделаем хорошо – дайте новую контурную карту.
Вдруг оказывается, что день уже закончился и стал воспоминанием: так давно было утреннее поле, перекус, ягоды на кустах (вспоминаются ярко, с ощущением чего-то прохладного, влажного). Несколько часов назад, с Тоней, мы пришли по тропинке справа, и хоть мы не знаем точно, куда выходит эта тропинка, но возвращаться не хочется. Позади – река. Значит, остаётся либо вперёд, либо налево. И мы пойдём… Тамара прокладывает в голове уверенно текущую за спиной Клязьму (Северный Ледовитый океан лежит белой глазурной корочкой сверху, без него не нарядно): примерно от Химзавода, ровненько мимо вокзала (река поглядывает на железную дорогу), потом кишечником (влево-вправо) до Улыбышева, и там Клязьма нежной дугой поглаживает кладбище, где мамочка Тамарина, и вытягивается серой дождевой ширью, когда холодно и поминальный мамин ноябрь. Тамара сбивается, но потом возвращается, подхватывает петельку Клязьмы, и тянет, и выравнивает её в па-рал-лель-ную с железной дорогой линию, а это значит – у Тамары уже кружится голова, – что раз Клязьма внизу, то дом наверху (появилось видение проклятой Тониной правоты, но Тамара гонит его). Получается: по тропинке вперёд.
От такого решения Тамаре делается страшно. Ведь если не туда, то точно ночь в лесу. Тамара посмотрела на свои ноги: резиновые полуботиночки по-мужски, галкой стоят на земле, две заплатки хорошо легли, не протекают.
– Юрочка, давай переоденемся наничку, – вдруг говорит Тамара.
Я смотрю на Тамару и не понимаю: как? во что?
– Нужно снять одежду, вывернуть наничку и снова одеться.
Тамара встала и сняла куртку. Я удивляюсь тому, как быстро из-под привычной зелёной спецовки высвободилась незнакомая пышнорукавая, пышногрудая блузка, цветочки, мелкий орнамент, пропущена пуговка.
– Давай, давай, снимай, а то не выйдем до утра.
Тамара развязывает косынку. Там, оказывается, хранилась седая коса и вот теперь вывалилась. Гладкие, крохотные пуговки блузки не даются её пальцам, выскальзывают, но всё-таки расступаются у воротника, и показывается белая сильная Тамарина шея, и там уязвимая серая верёвочка, обещающая крестик. Мне неловко смотреть, я встаю и снимаю бейсболку California, думаю, куда положить, и кидаю на землю, и мне тут же жалко её. Тамара дошла до конца кофточки, выпустила как будто неокрепшие крылья, заколыхалась нежным, шелковистым. И я понимаю, что это всё теперь окончательно: Тамара раздевается.
Я снимаю мамину спецовку и кидаю её на землю. Тамара буксует на верёвке, которая вместо ремня удерживает её штаны. Я расстёгиваю одну, вторую, третью пуговку на старой деда Якова рубашке (прошлым летом спасли от гаража, от сада), и там видна моя белая, тонкая, с косточками грудная клеточка, и потом – четвёртая, пятая пуговка, всё смягчается животом и булочной дыркой пупка. Мне стыдно, я смотрю вниз, но боковым испуганным зрением замечаю, что Тамара подхватила верёвку и развязала – значит, боже мой, Тамара спускает штаны, и теперь из-под расправленной кофты появляются и белеют неожиданные, голые Тамарины ноги. Я не решаюсь сразу снять рубашку, и она болтается на мне расстёгнутая.
– Снимай штаны, Юрочка. Нужно всё скинуть, а потом вывернуть.
Тамара снимает кофту, остаётся в лифчике, полнится атласной блестящей грудью, лямки застиранные, перекрученные. Трусов Тамариных я боюсь и стараюсь не смотреть на них. Я неловко, как в раздевалке перед физкультурой, стягиваю штаны и, когда нагибаюсь, чтобы подцепить штанину, случайно вижу Тамарины трусы: как у бабушки, кремовые, чай с молоком. Мои ноги встают поближе друг к другу, как будто нужно тесниться, занимать поменьше места, так не страшно. Я снимаю рубашку, и только белый стыдный конверт трусов на мне. Дядя Юра умер, а его юношеские трусы, пожелтевшие от старости, достались мне, и там есть дырочка, через которую, два раза повернув пальцем, можно достать – но я не достаю, это для взрослых.