Чужие сны и другие истории - Джон Ирвинг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Хендри была привычка наделять героев своих романов внешностью его друзей, где мы, естественно, появлялись под вымышленными именами. Меня это не обижало: мне нравился стиль повествования Хендри, где страстность имела дразнящий оттенок. В последний раз я появился в его романе «Исследование пляжей Атлантического побережья»[24]под именем сценариста Барри Кесслера. Он вывел меня «неистовым спортсменом средних лет, обожавшим бег на длинные дистанции и поднятие тяжестей».
Мы с ним постоянно спорили об Оскаре Уайльде: Хендри любил его творчество, а я — нет. Кстати, я не испытываю неприязни к посредственным писателям за их посредственность; так что вовсе не посредственность Уайльда отворачивала меня от его творчества. Его гомосексуальные увлечения тут тоже ни при чем (хотя в тогдашней Англии это считалось «верхом непристойности»; Уайльду дали два года тюрьмы, после которых он так и не оправился). Наоборот, нужно было бы восхищаться этим писателем за воспевание им такой «похабщины», как содомия (так мне казалось в мои молодые годы). Мне было ненавистно в Уайльде его стремление высмеивать тех, кто стоял неизмеримо выше его. Неужели он так завидовал Диккенсу и Флоберу, что не мог не исторгать колкости в их адрес?
Конечно же, Уайльда за его «похабщину» не стоило заключать в тюрьму даже на один день. В дальнейшем жизнь поставила его на то место, которое он действительно заслужил: чаще всего имя Уайльда встретишь в каком-нибудь сборнике цитат, где его высказывания имеют вполне пристойный, морализаторский вид. А вот у произведений Флобера и Диккенса по-прежнему есть читатели. (Уайльд банален тем, что в мире всегда хватало писателей, образ жизни которых привлекал более пристальное внимание, нежели их творчество.)
Я говорю все это потому, что время моей работы над данным фрагментом воспоминаний как раз пришлось на столетнюю годовщину вынесения несправедливого приговора Оскару Уайльду. Как и следовало ожидать, это событие не прошло без щедрого расточения похвал в его адрес. Я знал, что непременно столкнусь с «перлами» вроде: «Заключение Уайльда в тюрьму обернулось величайшей трагедией для литературы». Но я не знал, что всю эту восторженную и раздутую шумиху мне придется переносить одному. Дон Хендри умер, а кроме него, у меня не было никого, с кем бы мне хотелось спорить об Оскаре Уайльде.
Хендри часто ухитрялся продолжать личные споры, перенося их на страницы своих романов. Я принимал это как забавное чудачество. «В дверях возник Барри Кесслер. Он встал, уперев руки в бока. У него на ногах были беговые туфли и чистые белые гольфы до колен. Одежда Барри состояла из тонких зеленых шортов и безупречного вида футболки. На ее нагрудном кармане красовалась надпись мелкими буквами: “Оскар Уайльд — дерьмо”. Барри был невысок ростом, с узкой талией и широкой грудью. У него было огрубевшее, покрытое морщинами лицо бывшего актера детского театра (причем успешного актера), сумевшего сохранить уверенность и ценою весьма напряженных усилий даже прибавить ей убедительности».
Дон Хендри умер в марте девяносто пятого года, за два дня до тридцатилетия моего сына Колина. Он страдал болезнью Паркинсона. Инсульт, случившийся с ним четырьмя годами ранее, лишил его былого великолепного владения языком. Сам будучи писателем, я просто восхищался тем мужеством, с каким Хендри переносил потерю слов. Он ни разу не пожаловался. За месяц до его смерти мы беседовали у меня дома в Вермонте. Хендри, безуспешно пытаясь вспомнить нужное слово, встал из-за стола и пошел на кухню. Я отправился следом. Там он указал на холодильник.
— Вот эта штука, где пища делается холодной, — сказал он.
Через неделю он попал в автомобильную аварию. Это случилось в штате Мэн. Когда Хендри выписали из больницы, это был хрупкий человек, который уже с большим трудом ориентировался в пространстве. Помимо страданий, доставляемых ему болезнью Паркинсона, у него возникли проблемы с сердцем. Последнюю ночь он провел в доме своей бывшей тещи вместе со старшим сыном. Утром они позавтракали, и Хендри вышел прогуляться вокруг дома. Там с ним случился сердечный приступ. Он упал на Фронт-стрит — улице, где я рос в бабушкином доме. (Хендри не был уроженцем Эксетера. Он поступил в Академию, затем женился на местной девушке. За многие годы Эксетер сделался для него родным домом.)
Став отцом, я продал свой мотоцикл не кому-нибудь, а Хендри. Через два года он тоже женился. На свадебной церемонии в Эксетере я был его шафером. Торжество происходило в ресторане «Эксетер-Инн», расположенном все на той же Фронт-стрит, где почти через тридцать лет он умер. (Кстати, через два года после моего развода Хендри тоже развелся.)
Я тоскую по нему. Когда я думаю о нем, то вижу его студентом Писательской мастерской. Я тогда тоже был студентом, и мы вслух читали друг другу то, что написали, и говорили разную чепуху вроде «Оскар Уайльд — дерьмо». Правда, тогда это не казалось нам чепухой.
Можно сказать, что по жизненным событиям Хендри шел следом за мной. Когда я женился и стал отцом первенца, Хендри еще проходил период ухаживаний, только готовясь жениться и стать отцом. Мы тогда оба были начинающими писателями. Оба работали в университетской библиотеке, возвращая на место сданные книги. Оба подрабатывали во времена футбольных сезонов, продавая вымпелы, жетоны, пищалки, колокольчики и прочее. Оба обслуживали посетителей в одном тошнотворном ресторане на «полосе Коралвилл». Зачем я об этом пишу? Мы с Хендри виделись ежедневно, делали множество пустяшных дел, но каждый день испытывали воодушевление, поскольку нас ждало писательское будущее. Этим мне и запомнился Дон Хендри.
Что сказал Воннегут
Я не помню студента Писательской мастерской Тома Макхейла, будущего автора романов «Пристанище Фаррагана»[25]и «Принчипато».[26]Должно быть, я встречал его в Айова-Сити, но мы не были близко знакомы. Не помню я и «потрясающей бельгийской подружки» Макхейла. Так ее описывал Джон Кейси, которого очень удивило, что я не помню этой девушки. (В тысяча девятьсот восемьдесят втором году Том Макхейл покончил с собой; некоторые утверждают, что он умер от сердечного приступа.)
Зато я хорошо помню Джонатана Пеннера. Он был рослым парнем. Меня особенно впечатлял его профиль. Помню, как он наматывал круги по дорожке крытого стадиона, где ежедневно бегал и я. Пеннер запомнился мне сильным, неутомимым бегуном; он бегал гораздо быстрее меня. Однако главным, на что я обращал внимание в Айове, было развитие моих писательских навыков. Нередко писатели запоминают реальных людей хуже, чем выдуманных героев своих произведений. Меня бы не удивило, если бы Пеннер, прочитав эти строки, однажды позвонил мне и сказал, что вообще не бегал. Ни разу. (Однако меня удивило бы, если бы Джонатан Пеннер оказался человеком невысокого роста.)
Конечно, я мог бы позвонить Андре Дубьюсу и спросить, чья грудь приняла на себя кусок бостонского пирога: его или Крамли? Можно было бы позвонить Дэвиду Плимптону и узнать, не он ли бросался пирогом и в чью грудь метил. Но я убежден: провалы в моей памяти и даже ошибки знаменуют собой правдивость иного рода: то, что мы, создатели художественных произведений, забываем или искажаем, показывает, насколько для нас значимы «воспоминания». (Я хорошо помню, какую зависть и негодование вызывал Плимптон, продавший свой рассказ в один из тех журналов, что мужчины обычно прячут от жен и детей. На гонорар он купил дробовик. Кто-то из студентов выразил надежду, что Плимптон испробует оружие на себе.)