Леди Л. - Ромен Гари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С видом учтивого несогласия Арман покачал головой:
– Сударь, искусство ради искусства не относится к моим порокам. Убивая глав государств, терзая полицию, наводя ужас на правительства, мы преследуем чисто практическую и весьма определенную целы мы хотим» чтобы правители, защищая «порядок», заходили все дальше и дальше в своей тупой жестокости. Так они в конце концов уничтожат даже те иллюзорные свободы, с какими еще могут примириться. Когда же жизнь все более и более угнетаемых масс станет вконец невыносимой – а это не заставит себя ждать, – они восстанут против всей капиталистической системы. Наша цель – заставить власть сжимать свои тиски до тех пор, пока народ не взорвется и не сметет ее. Смысл наших чрезвычайных мер в том, чтобы вызвать у нее такие же ответные реакции. Реакция – это лучшая союзница революции. На каждый совершаемый нами теракт ответом будет еще более ужасный, более слепой террор. И вот тогда, когда не останется и капли свободы, весь народ примкнет к нам.
Глендейл выглядел подавленным.
– У вас весьма жалкое представление о народе, – заметил он. – Лично я хоть и считаюсь аристократом-декадентом – мы, кстати говоря, всегда являемся чьими-то декадентами, – о народных массах сужу гораздо более возвышенно. Их не ведут на бунт, как скотину, подстегивая раскаленным железом. Революция – это еще и культурный феномен, она не может быть только экономической или сугубо полицейской. Недалек тот день, когда на смену поколению, наблюдавшему за моим образом жизни, которым я умышленно щеголяю, придут толпы людей с вполне естественным желанием разделить мои удовольствия или, по крайней мере, лишить меня их. Я играю революционную роль, значение которой вы несправедливо недооцениваете. Я – превосходный агент-провокатор, а мой вклад в прогресс, возможно, скромен, но необходим. Добавлю, что как только я увижу массы, решительно настроенные наконец по-настоящему воспользоваться тем, что жизнь и искусство могут им предложить, я покину этот мир с чувством глубокого удовлетворения от того, что хорошо сыграл свою историческую роль. Ничто не доставило бы мне большего удовольствия, чем вид миллионов жуиров, идущих по моим стопам. Я люблю удовольствие. Ничто так не радует истинного гедониста, как сознание того, что твой род растет и приумножается. Настоящий, истинный жуир сам может даже обойтись без удовольствия и вести жизнь аскета при условии, что ему будет дозволено наслаждаться спектаклем, коим являются для него радости других. Он тогда становится соглядатаем, но только в самом благородном, буддистском значении этого слова. Так как, в сущности, именно это подразумевают на Востоке под созерцательным отрешением. Будда достиг такой стадии, когда собственного удовольствия ему уже мало: он хочет чувствовать вокруг себя радость всего, что дышит. Как только мы перестанем сомневаться в том, что наша радость переживет нас, смерть станет лишь сладостным погружением в счастье.
– Сударь, – ответил Арман, изобразив гримасу. – Парадокс – это обычное убежище всех тех, кто пытается напустить туману и спутать карты, кто извращает мир, чтобы измыслить оправдание своему существованию, кто норовит ослепить вас замысловатой, уродующей игрой кривых зеркал, потому что он сам считает себя уродливым. Все это жалкие потуги замести следы и попытаться таким образом ускользнуть от истины, которая все теснее сжимает их со всех сторон.
Анетте хотелось захлопать в ладоши – так ей было весело. Она не могла сказать, что ее приводило в больший восторг: гусиная печенка, специальный, похожий на восхитительную игрушку, поезд, необычайное высокомерие и красота Армана или же изящество и остроумие покрытого морщинами и снисходительного старика-гедониста с его неизменной улыбкой на губах, напоминавшей произведение искусства стародавних времен.
В течение последующих месяцев, пока Арман таился в одной из квартир Милана, Глендейл с непринужденностью чародея открывал Анетте древний мир, о существовании которого девушка и не подозревала. Она, хотя и ожидала многого от этой первой своей встречи с Италией, оказалась совершенно не подготовленной к столь ошеломляющему откровению. Анетта даже разболелась от возбуждения и несколько дней не вставала с постели, созерцая через распахнутое окно изумрудный город, из розового на заре становящийся желтым на закате, пока врач, с безупречной точностью поставивший диагноз ее болезни, не посоветовал попросту задернуть шторы на Сан-Джорджо-Маджоре и не прописал валерьянку. В Риме, прохаживаясь в Колизее по плитам – в том месте, куда бросали на растерзание львам первых христиан, – она живо представила в роли мученика Армана и разрыдалась посреди арены так искренне, что проходивший мимо священник, взволнованный столь безупречной чистотой ее христианской веры, приблизился к девушке и дал ей свое благословение. Стоя на том самом месте, где Нерон – гид заверил ее в этом, предъявив свои дипломы чичероне, – играл на лире, любуясь Римом, пылавшим у его ног, она, несколько озадаченная, задавалась вопросом, что предпочел бы Арман: лиру поэта или факел поджигателя; в итоге она остановилась на факеле, который великолепно подошел бы к его типу красоты. Проезжая по Виа-Аппиа, откинувшись на подушки фаэтона, весело вращая зонтиком, представляя Армана, марширующего во главе своих легионов под имперским орлом, Анетта мечтательно подумала, что бы она надела по такому случаю, в сейчас же побежала к Луппи заказывать новое платье.
Возвратившись в Венецию, скользя в гондоле Дики по Канале-Гранде, посещая розовые церкви – такие воздушные, такие светлые и фривольные, что она даже опускалась на колени, – открывая Флоренцию и Пизу, Болонью и Падую, восхищаясь полотнами Джотто, слушая Верди в своей ложе в «Ла Скала», она очень скоро пришла к заключению, что жить по-другому уже не сможет никогда, что она нашла наконец свое место, свой мир, свою судьбу. Глендейл внимательно и нежно наблюдал за ней; он чувствовал, что его план срабатывает и что ему, возможно, удастся изгнать из нее беса.
– Вы обладаете редким в наше время талантом – умеете радоваться жизни. Дар этот нужно развивать, и я охотно помогу вам.
Тем не менее даже в паре с таким союзником, как Италия, Глендейл порой чувствовал, что его сражение проиграно заранее и что, несмотря на все то великолепие» которым он ее окружил, несмотря на все свои трюки иллюзиониста, заставить ее забыть главное ему не удается: она слишком твердо усвоила, что из всех радостей, которыми так изобилует жизнь, только одна имеет настоящую ценность. Для него не было тайной, куда, в какое злачное место Милана торопится она после оперы, после того, как он привозил ее в гостиницу и безропотно целовал руку.
– Хотите, я вам оставлю свой экипаж?
– Нет, дорогой Дики, я возьму фиакр. Это не так бросается в глаза.
Он подозвал фиакр, помог ей сесть, и она, горя нетерпением, поторапливая извозчика, отправилась на Виа-Пердита, где в мрачном здании в глубине омерзительного коридора скрывался Арман.
– Сколько тебе удалось выклянчить у нашего благодетеля на сей раз? – спросил он с издевкой.
Но такое циничное отношение не сбило ее с толку, она знала, что ее отлучки и близость с Глендейлом причиняют ему боль. Он целиком зависел от нее во время этого своего вынужденного бездействия, когда его всюду искала полиция; и хотя она не показывала виду, нотки ревности, которые угадывались за его бравурными речами, приводили ее в восторг. Она никогда не была нужна ему, и вот теперь наконец впервые у нее появилось чувство полного обладания им. Когда он грубо сжимал ее в объятиях, что являлось своеобразным способом борьбы с переполнявшей его нежностью, когда он, случалось, бормотал ругательства, которые она тут же гасила своими поцелуями, в его почти отчаявшемся взгляде читалась такая любовь, что ее не в силах были скрыть ни насмешки, ни его развязные и циничные выражения. Она чувствовала, что одерживает верх, что Свобода, Равенство и Братство ослабляют хватку и Арман выскальзывает из их объятий. Человечество тогда становилось всего лишь далеким звуком рожка в глубине леса, едва-едва пробивающимся сквозь плотные стены зарослей. Она была нужна ему, все остальное не имело значения. Она склонялась над ним, ее растрепанные волосы струились по обнаженной груди и лицу Армана, и так легко и радостно становилось у нее на душе, возникало такое сильное желание сохранить его дм себя одной и навсегда, что губы невольно вспоминали старую песню парижских улиц ее детства, и этот банальный, простенький ритурнель казался ей человечнее любых самых возвышенных речей: