Над кукушкиным гнездом - Кен Кизи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот когда она раскатилась до самой большой свирепости и размера, прямо перед ней из уборной выходит Макмерфи, держа на бедрах полотенце, — и она останавливается как вкопанная! И съеживается до того, что головой едва достает до его полотенца, а он улыбается ей сверху. Ее улыбка вянет, провисает по краям.
— Доброе утро, мисс Гнуссен. Как там, на воле?
— Почему вы бегаете… В полотенце?
— Нельзя? — Он смотрит на ту часть полотенца, с которой она нос к носу, полотенце мокрое и облепило. — Полотенце — тоже непорядок? Ну тогда ничего не остается как…
— Стойте! Не смейте. Немедленно идите в спальню и оденьтесь!
Она кричит, как учительница на ученика, и Макмерфи, повесив голову, как школьник, отвечает со слезой в голосе:
— Я не могу, мадам. Ночью, пока я спал, какой-то вор свистнул мои вещи. Ужасно крепко сплю на ваших матрасах.
— Свистнул?
— Стырил. Спер. Увел. Украл. — Радостно говорит он. — Понял, браток, кто-то свистнул мое шмотье. — Это так смешит его, что он приплясывает перед ней босиком.
— Украл вашу одежду?
— Ага, похоже.
— Тюремную одежду? Зачем?
Он перестает плясать и опять понурился.
— Ничего не знаю, только когда я ложился, она была, а когда проснулся — ее не стало. Как корова языком слизнула. Нет, я понимаю, мадам, ничего в ней хорошего нет, тюремная одежда, грубая, линялая, некрасивая, это я понимаю… И тому, у кого есть лучше, тюремная одежда — тьфу. Но голому человеку…
— Да, — вспоминает она, — эту одежду и должны были забрать. Сегодня утром вам выдали зеленый костюм.
Он качает головой, вздыхает, но по-прежнему потупясь.
— Нет. Почему-то не выдали. Утром — ни лоскутка, кроме вот этой шапочки, что на мне.
— Уильямс! — Кричит она санитару; он стоит у входной двери так, будто хочет удрать. — Уильямс, не могли бы вы подойти?
Он подползает к ней, как собака за косточкой.
— Уильямс, почему пациенту не выдана одежда?
Санитар успокаивается. Выпрямляет спину, улыбается, поднимает серую руку и показывает на одного из больших санитаров в другом конце коридора.
— Сегодня за белье отвечает мистер Вашингтон. Не я. Нет.
— Мистер Вашингтон? — Она пригвождает большого к месту, он замирает со шваброй над ведром. — Подойдите сюда, пожалуйста!
Швабра беззвучно опускается в ведро, и осторожным медленным движением он прислоняет ручку к стене. Потом поворачивается и смотрит на Макмерфи, на маленького санитара и сестру. Потом оглядывается налево и направо, словно не понимает, кому кричали.
— Подойдите сюда!
Он засовывает руки в карманы и шаркает к ней. Он вообще быстро не ходит, а сейчас я вижу, что если он не будет пошевеливаться, она его может заморозить и раздробить к чертям одним только взглядом; вся ненависть, все бешенство и отчаяние, которые она накопила для Макмерфи, направлены теперь на черного санитара, летят по коридору, стегают его, как метель, еще больше замедляя шаг. Он должен идти против них, согнувшись и обхватив себя руками. Брови и волосы у него покрыты инеем. Он согнулся еще сильнее, но шаги замедляются; он никогда не дойдет.
Тут Макмерфи начинает насвистывать «Милую Джорджию Браун», и сестра, слава богу, отводит взгляд от санитара. Она еще больше расстроена и обозлена — в такой злобе я ее никогда не видел. Кукольная улыбка исчезла, вытянулась в раскаленную докрасна проволоку. Если бы больные сейчас вышли и увидели ее, Макмерфи мог бы уже собирать выигранные деньги.
Санитар наконец дошел до нее, это отняло два часа. Она делает глубокий вдох.
— Вашингтон, почему больному не выдали утром одежду? Вы видите, что на нем ничего нет, кроме полотенца?
— А шапка? — Шепчет Макмерфи и трогает краешек пальцем.
— Мистер Вашингтон!
Большой санитар смотрит на маленького, который указал на него, и маленький опять начинает ерзать. Большой смотрит долго, глаза похожи на радиолампы, поквитается с ним позже; потом поворачивает голову, измеряет взглядом Макмерфи, оглядывает сильные, твердые плечи, кривую улыбку, шрам на носу, руку, удерживающую полотенце на месте, а потом переводит взгляд на сестру.
— Я думал… — Начинает он.
— Думали! Думать на вашей должности — мало! Немедленно принесите ему костюм, мистер Вашингтон, или две недели будете работать в гериатрическом отделении! Да. Может быть, пробыв месяц при суднах и грязевых ваннах, вы станете ценить то, что здесь у санитаров мало работы. В любом другом отделении кто бы, вы думаете, драил пол с утра до вечера? Мистер Бромден? Нет, вы сами знаете, кто. Вас, санитаров, мы избавили от большей части хозяйственных работ, чтобы вы следили за больными. В частности, за тем, чтобы они не разгуливали обнаженными. Вы представляете, что случилось бы, если бы одна из молодых сестер пришла раньше и увидела пациента, бегающего по коридору без пижамы? Вы представляете?
Большой санитар не знает, что надо представить, но смысл речи ему понятен, и он плетется в бельевую взять для Макмерфи костюм — размеров на десять меньше, чем надо, — потом плетется обратно и подает ему с такой чистой ненавистью во взгляде, какой я отродясь не видел. А у Макмерфи вид растерянный, словно он не знает, чем взять у санитара костюм, если в одной руке зубная щетка, а другая держит полотенце. В конце концов он подмигивает сестре, пожимает плечами, разворачивает полотенце и стелет ей на плечи, как будто она — вешалка.
Я вижу, что все это время под полотенцем были трусы.
По-моему, она даже меньше обозлилась бы, если бы он был голый под полотенцем, а не в этих трусах. Онемев от возмущения, она смотрит на больших белых китов, которые резвятся у него на трусах. Это перенести она уже не в силах. Целая минута проходит, прежде чем ей удается совладать с собой; наконец она поворачивается к маленькому санитару; она в такой злобе, что голос не слушается ее, дрожит.
— Уильямс… кажется… сегодня утром вам полагалось протереть окна поста до моего прихода. (Он убегает, как черно-белая букашка.) А вы, Вашингтон… Вы…
Вашингтон чуть ли не рысью возвращается к ведру.
Она снова озирается — на кого бы еще налететь. Замечает меня, но к этому времени несколько человек уже вышли из спальни и недоумевают, почему мы собрались кучкой в коридоре. Она закрывает глаза, сосредоточивается. Нельзя, чтобы они видели ее с таким лицом, белым и покоробившимся от ярости. Она изо всех сил старается овладеть собой. Постепенно губы ее опять собираются под белый носик, сбегаются, как раскаленная проволока, когда ее нагрели до плавления и она померцала секунду, а потом опять вмиг отвердела, стала холодной и неожиданно тусклой. Губы разошлись, между ними показался язык, лепешка шлака. Глаза опять открылись, такие же неожиданно тусклые, холодные и бесцветные, как губы, но она начинает здороваться со всеми по заведенному порядку, словно ничего с ней не было, — думает, что люди не заметят спросонок.