Над кукушкиным гнездом - Кен Кизи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подходит к кровати, одной рукой хватает старого овоща Бластика за пятку и поднимает в воздух, как будто Бластик весит килограмма два; другой рукой рабочий всаживает крюк под пяточное сухожилие, и старикан уже висит вниз головой, его замшелое лицо разбухло, полно страха, глаза налиты немым ужасом. Он машет обеими руками и свободной ногой, и полы пижамы сваливаются ему на голову. Рабочий хватает пижамную куртку, комкает и скручивает, как горловину мешка, тянет тележку с подвешенным грузом к мостику и поднимает голову к двоим в белых рубашках. Один вынимает скальпель из ножен на поясе. К скальпелю приварена цепь. Он спускает скальпель рабочему, а другой конец цепи захлестывает за поручень, чтобы рабочий не убежал с оружием.
Рабочий берет скальпель, одним движением взрезает Бластика вдоль груди, и старик перестает биться. Я боюсь, что меня затошнит, но потроха не вываливаются, как я думал, кровь не течет — только сыплется струей зола и ржавчина, изредка мелькнет проводок или стекляшка. Рабочий уже по колено в этой трухе, похожей на окалину.
Где-то топка разевает пасть, слизывает кого-то.
Я хочу вскочить, побежать и разбудить Макмерфи, Хардинга, всех, кого можно, но смысла нет. Растрясу кого-нибудь, а он скажет: ну ты, дурак ненормальный, чего загоношился? Пожалуй, еще поможет рабочему вздернуть и меня на такой крюк, скажет: а ну посмотрим, что у индейцев внутри.
Слышу свистящий холодный влажный выдох туманной машины, первые струйки выползают из-под кровати Макмерфи. Даст бог, сообразит спрятаться в тумане.
Слышу дурацкую болтовню, напоминает кого-то знакомого, немного поворачиваюсь, чтобы посмотреть в другую сторону. Это лысый по связям с общественностью, лицо набрякшее, больные еще всегда спорят, почему оно набрякло. «Я бы сказал, что носит», — спорят они. «А я скажу, нет; ты когда-нибудь слышал, чтобы мужик носил?» «Это да, но ты когда-нибудь слышал про такого мужика, как он?» Первый больной пожимает плечами, кивает: «Интересный довод».
Сейчас он раздет, на нем только длинная нижняя рубашка с диковинными красными монограммами на груди и спине. И наконец-то я вижу (рубашка чуть задралась сзади, когда он проходит мимо, глянув на меня), что он в самом деле носит, зашнурован так туго, что вот-вот, кажется, лопнет.
А к корсету подвешено с пяток вяленых штучек, подвешены за волосы, как скальпы.
У него фляжка с чем-то, отпивает из нее — смазать горло для разговора, и сморкалка камфорная — эту он подносит к носу, чтобы перебить вонь. За ним трусит стайка учительниц, студенток и так далее. Они в синих фартуках, головы с кудрями и заколками. Он ведет их и дает пояснения.
Вспомнил что-то смешное и прервал пояснения, глотает из фляжки, чтобы не хихикать. В это время одна его студентка рассеянно оборачивается и видит потрошеного хроника, который подвешен за пятку. Она ахает и отскакивает. По связям с общественностью поворачивается, видит труп и бросается вперед, чтобы крутануть его за бескостную руку. Студентка подалась за ним, опасливо смотрит, но на лице восторг.
— Видите? Видите? — Верещит, вращает глазами, перхает жидкостью из фляжки — такой его разбирает смех. Кажется, лопнет от смеха.
Наконец задавил смех, идет дальше вдоль ряда машин, продолжает пояснения. Вдруг остановился и хлопнул себя по лбу.
— Ах, вылетело из головы! — Бегом возвращается к подвешенному хронику, чтобы отхватить еще один трофей и прицепить к корсету.
Направо и налево творятся такие же непотребные дела… Сумасшедшие, жуткие дела, такие глупые и дикие, что не заплачешь, и так похожи на правду, что не засмеешься… Но туман уже густеет, можно больше не смотреть. И кто-то дергает меня за руку. Я уже знаю, что произойдет: кто-то вытащит меня из тумана, и мы снова очутимся в палате, и ни следа того, что творилось ночью, — а если буду таким дураком, что попытаюсь рассказать им об этом, они скажут: идиот, у тебя просто был кошмар, не бывает таких диких вещей, как большой машинный зал в недрах плотины, где людей кромсают рабочие-роботы.
Но если не бывает, как же их видишь?
Это мистер Теркл тащит меня за руку из тумана, трясет меня и улыбается. Он говорит:
— Вам приснился плохой сон, миста Бромден. — Он санитар, один дежурит долгую ночную смену с одиннадцати до семи, старый негр с широкой сонной улыбкой и длинной шаткой шеей. Запах от него такой, как будто он немного выпил. — Ну-ка, усните, миста Бромден.
Иной раз он отвязывает на мне простыню — если затянули так туго, что я ворочаюсь. Он не отвязал бы, если бы боялся, что дневная смена подумает на него, — за это могут уволить; но они наверняка подумают, что я сам отвязался. Мне кажется, он делает это по доброте, хочет помочь — если только ему самому ничего не грозит.
На этот раз он не отвязывает меня, а уходит, чтобы помочь двум санитарам, которых я раньше не видел, и молодому врачу — они перекладывают Бластика на носилки и уносят под простыней, обращаются со стариком так бережно, как при жизни с ним не обращались.
Утро, и Макмерфи на ногах раньше меня, первый раз после дяди Джулза Стенохода кто-то поднялся раньше, чем я. Джулз был старый хитрый седой негр, и у него была теория, что ночью черные санитары наклоняют мир набок; он норовил пораньше вылезти из постели, чтобы накрыть их. Я, как Джулз, встаю пораньше проследить, какую аппаратуру подсовывают в палату или настораживают в брильне, так что, пока не встанет следующий, минут пятнадцать я один с санитарами в коридоре. А сегодня утром еще только вылезаю из-под одеяла, а Макмерфи, слышу, уже в уборной. Поет! Поет, и горя ему мало. Голос ясный, сильный, хлещет по цементу и стали.
«У меня ты своих покормил бы коней…»
Он получает удовольствие от того, как резонирует в уборной его голос.
«И побыл бы со мной как с подругой своей».
Он переводит дыхание, берет выше и все прибавляет громкости, так что трясется проводка в стенах.
«Мои кони овса твоего не едят. — Он держит ноту, запускает трель и слетает вниз, к концу стиха: — дорогая, прощай и не жди назад».
Поет! Всех огорошил. Ничего подобного в этом отделении не слышали многие годы. Большинство острых в спальне приподнялось на локтях, моргают и слушают. Они переглядываются и вздергивают брови. Как это санитары его не заткнули? Почему они обращаются с новеньким не как со всеми? Он же человек, из плоти и крови, так же может слабеть, бледнеть и умирать, как все мы. Живет при тех же законах, налетает на такие же неприятности; ведь из-за всего этого он так же беззащитен перед Комбинатом, как остальные.
Но он не такой, и острые видят это, не такой, как все, кто приходил в отделение за последние десять лет. Не такой, как все, кого они знали на воле. Может, он такой же беззащитный, только Комбинат его почему-то не обработал.
— Фургоны погружены, — поет он, — кнут в руке…[3]
Как он сумел отбрыкаться? Может быть, Комбинат не успел вовремя добраться до него — так же как до старика Пита — и вживить регуляторы. Может быть, он рос неприрученным, где попало, гонял по всей стране, мальчишкой не жил в одном городе больше нескольких месяцев, поэтому и школа не прибрала его к рукам, а потом валил лес, играл в карты, кочевал с аттракционами, двигался быстро и налегке и ускользал от Комбината, так что ему не успели ничего вживить. Может быть, в этом все и дело — он ускользал от Комбината, как вчера утром от санитара ускользал, не давая ему вставить градусник, — потому что в движущуюся мишень трудно попасть.