Ингрид Кавен - Жан-Жак Шуль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Много позже, вспоминая об этом, она говорила себе: «Это явление Бетт Дэвис в лифте напомнило мне сон, который я пересказывала своему аналитику доктору К., тому, кто вылечил меня в двадцать лет от возвращающейся слепоты и кожных язв: я – в пустыне, и мне является моя мать в виде гигантского сфинкса, железного сфинкса. Она не видит меня, ее взгляд устремлен вдаль, она не произносит ни слова и не двигается. «Мама! Мама!», но только эхо, приумноженное пустотелым металлом, возвращает мне мой собственный голос. Отчаяние охватывает меня, совершенное отчаяние». Она подошла тогда и положила розу наперекор себе, сама того не желая, почти под гипнозом, потому что это напомнило ей нечто давно забытое. И уже наклоняясь, она увидела себя со стороны: картина называлась «юная поклонница подносит розу старой звезде экрана». Это видение заставило что-то щелкнуть у нее в голове: щелк – и она тоже начала играть: истертый от употребления сценарий или кадры старой кинохроники. Она не могла не сделать этого, хотя очень быстро, сразу же, но слишком поздно, поняла, что совершает бестактность.
Другое время? Другая эпоха? В общем, ее юная поклонница. Но разве для молоденькой нынешней актрисы, родившейся году этак в 1978-м, в том году, когда Ингрид дебютировала в Париже, прибыв в отель «Скриб» со своими кастрюлями, для Эльзы Зильберстайн, например, которая была сама простота, прямая, естественная, сама она не представляла собой другую эпоху с этим ее настоящим черным вечерним платьем и ее любовью ко всему искусственному, – разве это несовпадение эпох не было еще значительней? Она принадлежала к тому времени, когда кино было фабрикой грез, игрой теней, «магическим фонарем», который предлагал модели для подражания, она принадлежала к тому миру, ей не хотелось лишь отражать мир, она хотела предлагать другой, целиком сотканный из света и тени, смонтированный, там и был ее мир, ее стремление к чему-то другому, ее проекция на мир. Тени, пляшущие на стене пещеры, были столь же реальны, как то, что происходило снаружи.
За двадцать лет произошли потрясающие изменения, бесспорно большие, чем между началом века и 1978 годом, несмотря на две войны, коммунизм, концентрационные лагеря, какие угодно фильмы, и прочая-прочая, потому что произошло вот что, такая странная вещь: все то, что было, перестало существовать – брутальная амнезия, диссонанс, как после апокалипсиса, и сегодня, сегодня, когда заговаривают о кино, то речь идет вовсе не о silver screen или по-немецки – Leinwand[65]– белом полотне; тогда это белое полотно было как церковные покровы, как покров, раскинутый на алтаре, а теперь: e-mail, компьютер, сообщения, автоответчики – хлоп-хлоп – взгляд блуждает по поверхности, что если некто, подняв глаза, встречается взглядом с кем-нибудь, как она, – впрочем, Ингрид вылитая героиня немых фильмов: такими глазами смотрели с экрана Мэри Пикфорд, обе сестры Гиш – Лиллиан и Дороти, глаза были удивленные, распахнутые, как в ожидании Благой вести или чего-нибудь в том же роде, без особой, правда, веры, Sehnsucht без особых иллюзий,[66]потому что, уже предощущая собственный конец, они бы этой Благой вести не услышали или она бы не оправдала их ожиданий. Да, решительно было пора, давно уже пора сделать другое концертное платье, пора немного измениться.
Эти истории с двойниками, с дублированием, голосами… летающими шляпами… Голоса, они тоже летают, перелетают от одного к другому: Бетт дублировали, и она говорила чужими голосами… Голоса улетают, их крадут:
«Шеф! Шеф! Незаконная продажа голосовых связок! Новый доктор Мабузе! Он отправляет своих рабов – ассистентов, которые похищают своих жертв, привязывают, дают им хлороформ, а потом вырывают у них голосовые связки и ставят их себе! – Хватит, Шпильвогель, остановитесь. Вы бредите! – Клянусь, комиссар Арбогаст. Таким образом, получив чужие голосовые связки, отпечаток голоса другого человека, они могут вскрыть кое-какие сейфы».
Да и ее голос тоже множество раз брали напрокат – берлинские травести для своих ролей или же плагиаторы, имитаторы, воры, которые механически копировали ее: исчезала интонация, смысл, риск, тембр, и эта застывшая копия ее собственного голоса вызывала у нее ощущение фатальности, рока – так по лицу пробегает тень.
Однажды у нее даже купили голос: «Как-то после обеда в Мюнхене мы с Райнером отправились в совсем новый клуб, роскошный, даже немного слишком: гостиные, обитые бархатом цвета граната, порнофильмы – тогда это было модно, – а его, несмотря на всю его неприступность для женщин, это забавляло – Райнер вообще разрывался между жаждой все – сделать – все – познать и великой чистотой и целомудрием. Ему всегда нравилось показывать мне новые места: кино, рестораны, бары, клубы – так делают влюбленные мужья, разве нет? Ну так вот, сидим мы преспокойненько в роскошных креслах от Честерфилд, официанты принесли виски, сок, гаснет свет и сеанс начинается. Это был «Дьявол мисс Джонс» с Линдой Ловлас. И, как это явствовало из ее имени, похожа она была на ангела прерафаэлитов – этакий Бёрн-Джонс, Обри Бердсли – длинные темные волнистые волосы легкой волной ниспадают на плечи, обрамляя лицо с чистыми синими глазами, хорошо очерченным ртом, безмятежной улыбкой. Все это утопает в белых кружевах, не хватает только флер д'оранжа… А голос… Нет… Сначала она молчала, ходила туда-сюда, занималась своими делами, потом… она режет себе вены в ванне, ну и прямиком направляется в Ад. Ад – это такая большая контора, где вновь прибывшая благопристойно сидит на стуле, а дьявольский подручный в костюме и при галстуке предлагает ей договор: она сможет вернуться на землю, но сначала должна познать в сексе все. Ну и начинаются знойные упражнения. Эта, так сказать, новопреставленная, которая выглядит так, будто сошла с полотна Боттичелли, пускается во все тяжкие и нетяжкие, временами занимается любовью обычным способом и даже однажды проделывала это со змеей. В общем, трахают ее во все дырки, и все это для того, чтобы она заработала себе обратный билет – если вдуматься, не такой уж плохой сюжет: секс как победа над смертью. Совсем как Орфей со своими песнями, который соблазнял ими божества Стикса. А потом эта дева начала говорить… и что говорить – мерзости, пошлости, стонет, кричит… А голос… голос… Нет! Не может быть… не может быть… Но спутать невозможно: даже если этот голос слышал хоть раз в жизни, хоть несколько секунд, его сразу узнаешь из тысячи гортанных голосов. Это было хриплое мягкое сопрано, да, конечно… это был голос его любимой жены, это она стонала: «О, как хорошо! Ой-ой-ой-ой! Ну еще раз трахни, вот так!» Райнер вжался в спинку кресла, он был смертельно бледен, взгляд застыл, на лбу выступил пот, это был просто комок нервов, само напряжение; потом он резко встал, отодвинул широкое кресло, и на четвертой скорости, чуть набычившись, ни слова не говоря, устремился вон из зала, как будто его преследовали дьявольские галлюцинации. Ну просто Джеймс Когни в знаменитой сцене, когда в столовой исправительного учреждения он узнает страшную весть о смерти своей матери. Я преспокойно осталась сидеть в кресле. «Ну да, конечно…» И пока эта сияющая прозрачная боттичеллевская красотка охала на все лады, во всех позах от полной гаммы минета, «китайской колесницы», «розового лепестка», «двойной манильской лилии» до акробатических позиций втроем, она вспоминала о том, как за два года до того оказалась в Нью-Йорке на премьере «Паломы».