Лев Толстой - Владимир Туниманов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Поэзия детства» не обрывается, не затухает, но никогда уже она не будет только радостью и чудесной фантазией. Подавляя в себе внутреннее сопротивление и страх, Николенька разглядывает безжизненное лицо — прозрачное, воскового цвета, окруженное лентами и кружевами — и отказывается верить, что это действительно она, потому что не может принять свершившееся как факт. Невыносима мысль, что разрушены «картины, цветущие жизнью и счастьем». Вопреки очевидности эти картины возвращаются, сознание действительности отступает перед непоколебимым детским убеждением, что смерти нет, и, глядя на лежащую в гробу, герой, сам этого не понимая, поскольку чувство собственного существования в эту минуту потеряно, «испытывал какое-то высокое, неизъяснимо-приятное и грустное наслаждение». Словами выразить это Николенька, конечно, не в состоянии, да и автор еще нескоро найдет нужные слова: лишь в предсмертном письме матери прозвучало, что любовь не может уничтожиться, потому что душа существует любовью к близким, а душа бессмертна. Сказано об этом несколько книжно, с оттенками выспренности, невозможными у Толстого в эпоху творческого расцвета, однако уже наметилась — мысль, которая пройдет через все его творчество. С большой точностью передал эту мысль Бунин, написав, что для Толстого «сущность жизни вне временных и пространственных форм».
Сами эти формы, особенно пространственные, воссозданы начинающим писателем с пластичностью, не имеющей аналогов в тогдашней русской прозе. Обозначилось противоречие, повторявшееся и впоследствии, когда Толстой достиг своих вершин. Никому больше не дано было настолько органично и ярко передавать бесконечно изменчивые лики мира. И никто больше не умел с такой настойчивостью, даже одержимостью напоминать, что все кончается небытием, которое, однако, не синоним бесследного исчезновения, ибо жизнь в самом важном своем содержании никогда и не принадлежит этому миру или, во всяком случае, не принадлежит ему целиком.
Читателям «Детства», даже самым проницательным, было сложно уловить эту мысль, которая в ту пору оставалась только смутной догадкой и для Толстого. Но он твердо верил, что отрицание смерти естественно в силу природы человека, по крайней мере той, которую он распознавал в самом себе. Оно столь же естественно, как доброта, или потребность в любви, или чувство родства со всем, что вокруг, и со всеми, кто рядом. С отцом, матерью, братьями, гувернером Карлом Иванычем, с Натальей Савишной, которая прожила весь свой век при maman и ужасно обиделась, когда в награду за труды ей, крепостной, выписали вольную. Со странником и юродивым Гришей, ходившим в веригах, с девочкой Катенькой, испугавшейся, когда в чулане совершенно бессознательно Николенька схватил ее руку в коротеньких рукавчиках за локоть и припал к ней губами. С березовой аллеей перед домом, верховыми лошадьми, гончим псом Жираном, даже с муравьями, которые деловито сновали по пробитым ими тропинкам среди зеленых травок, когда взятого на охоту Николеньку посадили отдыхать у корней дуба, между сухими листьями, обломанными хворостинками и желудями.
Печатая повесть, поначалу не слишком ему понравившуюся — какие-то на живую нитку сшитые эпизоды, отсутствие значительной, воспитательной мысли — Некрасов самовольно изменил заголовок, и в «Современнике» она появилась под названием «История моего детства». Получив сентябрьскую книжку журнала за 1852 год, Толстой был очень огорчен, и даже не столько цензурными изъятиями, сколько этой заменой, к которой ничто не вынуждало. «Кому какое дело до истории моего детства?» — написал он редактору. Его нетрудно понять, ведь предполагалось вовсе не перелистывание давних страниц собственной жизни, а аналитика особого эмоционального и душевного состояния, когда человеку еще в полной мере присущи доверие к жизни, ощущение, что все соединено в ней нерасторжимыми связями, и способность не сдерживать слез острой жалости, если эти скрепы ослабевают.
Некрасов всего этого не почувствовал, как, впрочем, и остальные, особенно — из семейного круга Толстого. Сразу же стали искать прототипы и реальные события, которые описал автор. Первым предположением было, что написал повесть, разумеется, Николенька, который о себе и говорит под собственным именем, для чего-то скрытым в журнале за инициалами Л. Н. Тетеньке Ергольской Лев Николаевич открыл истину. Но добавил, что, кроме старшего брата, никто не знает настоящего автора, и «я желаю, чтобы никто этого и не знал». Он скрывал свое авторство не из-за того, что страшился неуспеха, а потому что не хотел, чтобы повесть читали как историю именно его детства.
Но и Ергольская, прочитав «Детство», хвалила своего питомца прежде всего за то, как точно он все описал: и личность Ресселя, сразу узнающуюся в манерах Карла Иваныча, и экономку Прасковью Исаевну, она же Наталья Савишна. Сережа, получавший «Современник», по первым же страницам отгадал, кто из братьев сочинил повесть. Он нашел ее отличной, только опасался, что понять и оценить повесть смогут исключительно те, кто там фигурируют в качестве персонажей: сами Толстые и гости яснополянского дома, бывавшие там при жизни Николая Ильича. Сестра Маша вспоминала, что повесть, когда она только что появилась, читал вслух в Покровском, ее имении, Тургенев, а они с гостившим у нее братом Сережей все гадали, кто сочинитель: Николенька? Левочка? — и решили, что Николенька. Память подвела Марию Николаевну — этого не могло быть уже по той причине, что с Тургеневым она познакомилась только через два года по выходе «Детства». Но характерно: и у нее нет ни тени сомнения, что все описано как раз так, как и происходило на самом деле.
Сам Толстой, вернувшись к детству, когда он принялся за «Воспоминания», говорил о первой своей повести совсем другое: он допустил ошибку, перемешав в ней события и лица, запомнившиеся из собственных ранних лет, с историей своих тогдашних знакомцев, и вышло «нехорошо, литературно, неискренне». Под старость он был сверх всякой меры строг к своим прежним писаниям, и эту оценку «Детства» нельзя принимать всерьез. Однако она существенна тем, что развеивает стойкие иллюзии, будто в этой повести, равно как в «Отрочестве» и «Юности», автор писал о самом себе и самых близких ему людях.
На деле было сложное соединение автобиографии, вымысла и отзвуков чужих историй, которые в силу разных причин особенно запомнились начинающему писателю. Это становится очевидным, если проследить, как от ранних вариантов к окончательному менялись и расстановка действующих лиц, и их отношения друг с другом. В ранней редакции был один штрих, в дальнейшем убранный: союз матери с отцом изображался как официально незаконный. Важная подробность. Она прямо указывает, что, работая над повестью, ее автор вспоминал драматическую хронику семейства, с которым были близки Толстые, — Исленьевых.
Александр Михайлович Исленьев, доживший почти до девяноста лет, приятельствовал с Николаем Ильичом еще в ранней молодости, когда был адъютантом будущего видного декабриста генерала Орлова. После восстания Исленьева, боевого офицера, дравшегося при Смоленске и Бородине, арестовали, он неделю просидел в Петропавловской крепости, но был выпушен за отсутствием улик. Служить новому императору он, как и Николай Ильич, не захотел, поселился у себя в Красном и отдался своей главной страсти — карточной игре. Была скандальная история, когда в большой компании, к которой принадлежал и Толстой-Американец, он способствовал разорению очень богатого помещика Полторацкого, в один присест проигравшего неслыханную сумму — семьсот тысяч. Такое не могло остаться без внимания начальства. Исленьева выслали в Холмогоры, откуда он, правда, вскоре вернулся, чтобы снова играть.