Учитель заблудших - Гилад Атцмон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как-то вечером, когда мы с Евой сидели в обнимку перед телевизором и, в ожидании прогноза погоды на завтра, смотрели новости, показали грандиозную, организованную на правительственном уровне траурную церемонию из Израиля, и Ева заметила, что формы выражения скорби у меня на родине очень сильно отличаются от обычных для других жителей планеты. Сначала я подумал было, что это антисемитская шуточка, но, поразмыслив, пришел к выводу, что Ева, в сущности, права. Мои соотечественники действительно скорбят и оплакивают не так, как другие народы. Например, американских солдат хоронят очень солидно и достойно. Возле могилы собирается небольшая группка родственников покойного. Напротив них выстраиваются солдаты с ружьями. Отец мужественно держит себя в руках. Жена и мать беззвучно плачут, утирая слезы заблаговременно приготовленными для этой цели белоснежными носовыми платочками. Под звуки прощального салюта роскошный гроб, обернутый государственным флагом, торжественно опускают в могилу. Раздается еще один залп — и на этом скромная церемония заканчивается. Мужчины и женщины отправляются домой, чтобы вдали от посторонних глаз вволю отдаться горю, которое отныне будет сопровождать их всю жизнь.
У меня на родине все происходило иначе. Были, конечно, семьи, которые не впускали на кладбище толпы людей и репортеров, но это исключение из правил. В большинстве случаев смерть у нас всегда была достоянием общественности, чем-то вроде национального вида спорта, со своими непременными поклонниками и болельщиками. Похороны павших превращались в массовые митинги районного масштаба. При этом болельщики делились на несколько категорий. Взрослые женщины, вопившие громче других. Очаровательные и юные рыдающие девы. Плачущие десантники. Сломленные горем суровые солдаты. И наконец, специально присланные представители «партий скорби». Последние имели обыкновение не только скорбеть и оплакивать, но и выкрикивать соответствующие лозунги, в которых клялись кому-то и за что-то отомстить.
Как и на любом футбольном матче, на церемонии присутствовали не только болельщики, но и сами игроки — ближайшие родственники усопшего. Они выходили на игровое поле и под крики и аплодисменты зрителей начинали прыгать в могилу, зарывать голову в землю, расцарапывать себя, выкрикивать что-то нечленораздельное и так далее и тому подобное…
Местные телевизионные компании сразу почувствовали, что в таких траурных мероприятиях заложен огромный зрительский потенциал и они будут пользоваться даже большей популярностью, чем голливудские фильмы. Программа «Траур — это наше всё», транслировавшаяся по государственному каналу, и аналогичная ей по содержанию программа «Смерть, смерть, смерть» на коммерческом канале далеко обогнали по своему рейтингу все остальные передачи. Зрители просто обожали подглядывать через стекло экрана телевизора за страданиями своих ближних. Эти передачи будили их воображение. Душными летними вечерами, когда в воздухе не было ни ветерка, мужики с волосатой грудью сидели, развалившись, на своих балконах и, как безумные, переключались с канала на канал, с вожделением созерцая на экране похоронные процессии, морги, приемные покои больниц и рыдающих от горя людей. С ломтем соленого арбуза в одной руке и пультом управления телевизора в другой, они жадными глазами пожирали игроков, бегавших по футбольному полю смерти.
Как человек, который всегда старается проникнуть в самую суть вещей, я много размышлял об этом явлении и пытался понять причину столь разительного контраста между скромностью похорон у американцев и разнузданностью проявления эмоций у моих обрезанных соотечественников. Почему, думал я, родственники умерших в Америке кажутся нам гораздо более холодными и бесчувственными, чем наши отечественные любители смерти? Почему американцы на похоронах держатся сдержанно и достойно, в то время как у меня на родине траурные вакханалии скорби превратились в национальный вид спорта? Если бы этот вид спорта включили в олимпийскую программу, моя страна несомненно завоевала бы кучу медалей.
Хотя Олимпийский комитет в свое время и отклонил предложение Израиля об учреждении всемирного чемпионата скорби, мои соотечественники все равно ухитрились превратить боль утраты в источник дохода. В определенный момент, когда распад страны перешел в необратимую стадию, картины горя стали в Израиле первым предметом экспорта. Открытки с изображениями рыдающих у могил девочек и хныкающих десантников продавали христианским паломникам, приходившим окунуться в тину пересохшего уже тогда Иордана. Витрины магазинов, где продавались сувениры для туристов, были заставлены куклами, изображавшими «женщин в черном». Эти куклы пользовались таким спросом, что даже вытеснили с прилавков популярных до того кукольных бедуинов и плюшевых верблюдов. Хотя мою страну никогда не заливали реки крови, скорбь стала спортом и способом зарабатывать на жизнь. Картины траура экспортировались за океан, чтобы заслужить международное признание и получить оправдание своим действиям.
В ожидании прогноза погоды мы с Евой иногда смотрели трансляции траурных церемоний из Израиля. В эти моменты я стыдился собственного происхождения, а Ева глядела на меня с жалостью и сочувственно улыбалась. Я же, в свою очередь, чтобы не сосредотачиваться на себе, смотрел на нашего маленького сынишку. Он спокойно спал в люльке, а я сидел возле него и с умилением думал о том, что он живет в мире, в котором нет войны и который взирает на себя в зеркало без стыда. Я был счастлив, что перерезал пуповину, связывавшую его с моим происхождением. И страшно рад, что он вырастет вдалеке от этого кошмара.
Ребенок — своего рода щелочка, позволяющая тебе взглянуть на мир под другим углом зрения. После рождения Густава моя жизнь изменилась самым кардинальным образом. По сути, он был первым, кто насильно навязал мне свое общество и заставил себя любить. До его появления на свет я сам выбирал себе друзей, причем делал это очень тщательно, но к Густаву я был прикован как бы помимо своей воли. Вначале это меня беспокоило и тревожило, но постепенно Густав стал самой большой моей любовью. Я не мог смотреть без умиления на его улыбающееся лицо. Я любил его как никого и никогда раньше. И чем больше я его любил, тем больше все остальное отходило на задний план. Моя погибающая, погружающаяся во тьму ультрарелигиозной ортодоксии родина стала для меня чем-то очень далеким, и даже Ева казалась мне всего лишь коровой, выкармливающей моего крохотного вуайериста.
Наблюдая за Густавом, я сделал одно важное пипологическое открытие. Я понял, что развитие маленьких детей есть не что иное, как постоянное расширение и увеличение глазка для подглядывания. Младенец рождается на свет слепым, но со временем превращается в завзятого вуайериста. Как будто в объективе его разума все шире и шире раскрывается щель диафрагмы.
До года Густав практически не спал. Каждую ночь он орал по несколько часов кряду, призывая на помощь соседей, правоохранительные органы и Генеральную ассамблею ООН. При этом он проявлял невероятную изобретательность и в своих воплях никогда не повторялся, как бы давая нам понять, что терпеть не может однообразия. Вначале мы думали, что в нем говорят гены его радикальных родителей и таким образом он объявляет войну. Однако мы никак не могли уразуметь, почему надо объявлять войну именно ночью. От бессонных ночей глаза у нас были вечно красные, а нервы — на пределе. Однако через какое-то время мы поняли наконец, отчего он кричит. Он хотел молока. Много молока. Гораздо больше, чем было у его матери. Он хотел все молоко, какое только существует на Земле. И вовсе не потому, что был голоден. Молоко было для него ключом к сердцу матери. Если есть молоко, думал он своими младенческими мозгами, значит, его любят.