Елисейские Поля - Ирина Владимировна Одоевцева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В такой дождь, — говорит он, — долго ли простудиться. А скажите, кстати… ваша сестра здорова?..
— Да… или нет, больна.
— Больна? — переспрашивает он. — Но чем?
— У нее… свинка, — вдруг решает Люка. Ну конечно, у Веры свинка.
Как она раньше не догадалась.
— Свинка? Она вам сама сказала?
— Нет, но я знаю. Она плакала, что безобразно, а мама утешала: «не опасно». Это свинка. Что же другое? И безобразно, и не опасно. У меня у самой была.
Она смотрит снизу вверх в его лицо. Какой он бледный. Или это тень от зонтика?
— Кланяйтесь Вере Алексеевне. Вы не забудете?
— Нет, нет.
— Идемте, я вас провожу до дверей, а то вы еще промокнете.
— Спасибо.
Его длинные ноги в коричневых башмаках ступают рядом с ее желтыми туфлями. Всю бы жизнь идти так, под зонтиком.
— Ну вот и ваш дом. Так не забудьте передать привет.
Он пожимает ей руку, смотрит на нее рассеянно.
— Вы говорите, она плакала?..
— Кто?
— Ваша сестра.
— Да. Вера плакала. Она кричала: «Я лучше умру…»
— Передайте ей привет и скажите… Нет, ничего не говорите… Только непременно передайте привет. А вы какая большая стали, совсем барышня. Много учитесь? До свиданья.
Он снимает шляпу и быстро уходит. Люка поднимается по лестнице, но на площадке поворачивает и бежит вниз назад на улицу.
— Арсений Николаевич, — кричит она, задыхаясь. — Арсений Николаевич!
Улица пуста. Прямо перед домом желтеет фонарь. Дождь звонко барабанит по тротуару.
— Арсений Николаевич!
Люка добегает до угла, смотрит налево, направо, все пусто. Куда он пошел? В ту сторону?.. Или туда? Нет, теперь его не найти, не догнать…
Она снова возвращается, медленно всходит по лестнице, отпирает входную дверь и, не снимая пальто, садится прямо на пол в прихожей, прижимает голову к стене и плачет. Промокшая юбка тяжело прилипает к голым коленям, на полу холодно и твердо. Слезы быстро текут по щекам. Темно, холодно, безнадежно. Но так и надо, так и надо…
Наконец, наплакавшись, она встает, сбрасывает пальто, зажигает свет и, все еще вздрагивая от слез и холода, идет в столовую. Она сама виновата. Она не сумела. Надо было позвать его домой. И было бы так хорошо. Вдвоем, одни… Это, может быть, единственный случай. Единственный случай в ее жизни. И она не сумела. А было бы так хорошо.
Он сел бы здесь, рядом с ней, на диван. Она очистила бы для него апельсин.
— У вас волосы мокрые, — сказал бы он и вытер бы ей голову своим белым шелковым платком. — Какая вы стали большая, Люка. Совсем взрослая…
— Да. Мне на Рождество исполнилось пятнадцать лет.
— Неужели уже пятнадцать?..
Он бы посмотрел на нее внимательно и долго.
— Какая вы хорошенькая, Люка.
Она бы ничего не ответила и даже, может быть, немного покраснела бы.
— Вам пятнадцать лет, Люка. Теперь вы большая, и я могу вам сказать…
— Что? — спросила бы она тихо.
— Разве вы не понимаете?.. Разве вы не знаете, отчего я ждал вас тогда, отчего я ждал вас сегодня под дождем?..
Она покачала бы головой:
— Нет, я не знаю, — и ей стало бы страшно, еще страшнее, еще блаженней, чем только что под зонтиком.
— Люка. — Он взял бы ее руку и, повернув, поцеловал бы в ладонь. Непременно в ладонь. — Люка, я люблю вас. Я всегда любил вас, я только ждал, когда вам можно будет сказать. — Он наклонился бы к ней совсем близко. — Еще в Петербурге. Еще в Мондоре. Я всегда любил вас…
5
Приемная доктора.
— Не волнуйся, — шепчет Екатерина Львовна. — Уже скоро. Следующая твоя очередь.
Вера рассматривает гравюры на стенах. Голубой маркиз обнимает сиреневую маркизу, на другой пастух целует пастушку и у ног их лежат белые овцы. Вера брезгливо кривит губы — целуются, обнимаются, чтоб потом так мучиться, как она сейчас.
Вера смотрит на них, и ей кажется, что маркиза и пастушка на гравюрах меняются, тонкие талии распухают, под юбками вздымаются большие животы и губы вместо улыбки складываются в страдальческую гримасу. И овцы огромные, с раздутыми боками, круглые как шары.
Вера отворачивается. У стены пузатый комод… Какой противный… Он тоже как будто…
Она брезгливо пожимает плечами. Все, все напоминает. Куда ни взглянуть. И поворачивается к матери.
— Что, Верочка?
В больших серых глазах Екатерины Львовны выражение любви и страха. И лицо совсем такое, как на старой карточке, снятой двадцать два года тому назад.
— Я была тогда беременна тобой, Верочка, — говорила Екатерина Львовна, показывая Вере карточку. — А платье это было прелестное. Лиф весь обшит кисточками. И шляпка палевая. Еще малозаметно было…
И вдруг Вера ясно видит мать, какой она была двадцать два года тому назад. В шляпке-лодочке, в лифе с кисточками, с челкой на лбу, с еще слабо округленным животом, хорошенькую, молодую. Беременную. Беременную Верой, ею самой. Верой — ею, которая смотрит на мать. Верой — ею, которая сидит здесь в розовом кресле и отражается в зеркале. Но как же это?.. Ведь она еще не родилась. Она еще там, под полосатой юбкой и лифом с кисточками, в этом теплом круглом животе. Вере хочется крикнуть, но нет голоса, она продолжает смотреть в каком-то тяжелом оцепенении на беременную мать и на себя в зеркале.
Что-то липкое, мутное заливает кровь, поднимается все выше, и нельзя ни шевельнуться, ни вздохнуть, ни закрыть глаза, и в висках тяжело стучит. Ей отвратительно видеть беременную мать, и отвратительней всего, что мать беременна именно ею, Верой. И видеть себя в зеркале тоже отвратительно, себя взрослую, себя беременную.
Липкая муть докатилась до сердца. О, как противно. Закричать бы, разбить вазу, но только прекратить это. Не видеть круглого живота, шляпки-лодочки, лифа с кисточками…
— Трудные были роды. Щипцами тебя вынимали… Щипцами…
И ее тело тоже будут рвать щипцами.
Судорога отвращения пробегает по спине. Вера встряхивает головой, ударяется о кресло затылком. И все сразу пропадает. Екатерина Львовна сидит в своей потертой котиковой шубке, немолодая и грустная. Вера делает еще усилие, встает, подходит к столу.
— Что? — спрашивает тревожно Екатерина Львовна.
На столе лежит книга. Вера хочет ее взять. Надо успокоиться, почитать. Но вдруг, как от жабы, отдергивает руку. На желтой обложке большими черными буквами напечатано: «ЛʼЭтернель амур».
— Амур, — повторяет Вера, с отвращением кривя губы. — Амур… — И прижимает платок ко рту. — Мама, меня тошнит.
Но в ту же минуту широко распахивается дверь, и седой высокий старик в белом больничном халате, ласково и устало улыбаясь, приглашает: