Мой труп - Лада Лузина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ту ночь мне, кровь из носу, нужно было писать экзаменационный реферат по истории. И я таки отбарабанила его на машинке под аккомпанемент вдохновенных звуков из комнаты. А утром пошла на экзамен и даже сдала оный на «пять» - увидев мое стянутое безмолвной истерикой лицо, сердобольный педагог сказал: «У вас, наверно, болит сердце» и поставил мне «отл» автоматом.
Он был совершенно прав. Все то лето у меня нестерпимо болело сердце, и эта болезнь растянулась на два года, которые мы с зародившейся на моем ковре сладкой парой прожили практически одной семьей.
Нет, я не сдалась… Я не бросила Костю! Я выбрала то, что Жан Кокто называл «одомашненной катастрофой» - один и тот же кошмар, ставший образом жизни. Неделями я торчала у них дома, на съемной квартире. Мы с Костей говорили до трех ночи на кухне, потом он шел спать с Сашей… А я чувствовала себя так, словно Господь поставил меня в угол на гречку.
Я сбегала от них!
Я меняла любовников. Я крутила романы одновременно с тремя, с четырьмя, коллекционируя мальчиков с маниакальностью Фредерика Клегга и издеваясь над ними с равнодушием маркиза де Сада. И не спала ни с одним. И спала с первым встречным. И просыпалась в каких-то общагах, квартирах, и, уезжая оттуда, не могла вспомнить адреса своих мутных грехов. Я шаталась по Городу и сидела в компаниях, и мои волосы пахли сигаретным дымом, я говорила что-то, что попало, и все мои дни были похожи на один бесконечный, тошнотворно-бессмысленный день. Жизнь сужалась до размеров пятиметровой хрущевской кухни, на которой мы с Костей сидели полночи… Все остальное пространство было черным. В нем не было воздуха!
Вся моя квартира, стены, пол, обивка дивана, письменный стол и безобидный чайник на кухне были покрыты моим одиночеством, липким и отвратительным, как разлитое масло. Каждая вещь в доме была безнадежно отравлена им. Каждая книга сочилась ядом летальной любви. Все мои любимые книжки вдруг оказались написанными только про это. Все песни были про нас с Костей! И каждая строчка, включая детский стишок «зайку бросила хозяйка, под дождем остался зайка», - ставила мне диагноз.
И каждый вечер, как только стрелка часов дергалась, соскакивая с цифры двенадцать, я захлебывалась одиночеством, отплевывалась одиночеством, барахталась в нем, била руками, цеплялась за кого попало, но все равно шла ко дну… Мне было страшно и холодно. Холодно и страшно. Холодная, страшная, похожая на Панночку Гоголя, любовь гонялась за мной по квартире, и я металась из угла в угол, и закрывала лицо руками, и пряталась под одеяло - она всегда находила меня. И я бежала, бежала, бежала к Косте, ловила машину, звонила им в дверь, и он гладил меня по голове, и называл «Любовь моя». И я думала: «Господи, мы же любим друг друга. Не важно как, лишь бы быть вместе!» А после он шел спать с Сашиком и… мне хотелось то ли кричать, то ли вскрыть себе вены оттого, что на свете есть он, и он такой, какой есть.
«Гамартия! Фатальная ошибка[12]- главное отличие греческой трагедии, - говорила наш Сфинкс. - Герой трагедии ошибается - он без вины виноватый».
Я была так же невиновна, как царь Эдип, по ошибке женившийся на кровной маме. Но ни мне, ни ему не было от этого легче. Эдип выколол себе булавкой глаза. Летом после второго курса я впервые попыталась покончить с собой. Второй раз я предприняла попытку два года спустя, когда, окончив художественный, Костя уехал работать в Питер, Саша отправился за ним, бросив театр. Я тоже могла бросить все… меня просто никто не звал.
Больше года мы с Костей писали друг другу безразмерные письма и висели на телефоне часами (все деньги, которые я получала за публикации, шли на оплату междугородних счетов). Часто наш разговор оканчивался только тогда, когда он засыпал, я понимала это по безответной тишине и вешала трубку. Мы говорили, как прежде, взахлеб - о его новой работе и моей курсовой «Смерть в творчестве Жана Ануя». Мы обсуждали его декорации и костюмы (он слал эскизы в каждом письме) и все так же восторженно спорили о долге, любви и подозрительной нелюбви Шекспира к желтому цвету…
А когда Костя вернулся в Киев, меня попустило. Настолько, чтоб сказать с самоироничным смешком:
«Ты хоть представляешь, как сильно я любила тебя?»
«Любила? - он посмотрел на меня. Это был знакомый мне взгляд человека, преданного другом. - Ты любила меня как мужчину? Значит, все, что между нами было, объяснялось только твоей манюрской влюбленностью? Я думал, у нас серьезные отношения… Я интересен тебе как личность!»
Он обиделся - обиделся так крупномасштабно и сильно, что мне некуда было втиснуть ответную обиду. Он объяснял наши отношения высокодуховным родством. Он считал меня своим главным, лучшим, избранным другом. Он был из нашего мира, где все спят со всеми и звенит бойкий лозунг «Отсутствие секса - портит дружбу». Он не замечал мою взрезающую вены любовь!
Но он был моим другом и остался им.
* * *
Голубой друг тридцатилетней неудачницы - так затасканно и избито, использовано в сотне американских комедий. Я ненавидела растиражированный фарсовый образ голубого, впечатавшийся в неокрепшие умы: существо с манерными руками, разговаривающее противным фальцетом, ехидно подкалывающее свою подружку: «Ну что ты сидишь, пойди, трахнись с ним».
Знали б они Костю! Главного блюстителя моей морали и нравственности. Костю, относившегося к обязанностям лучшего друга с трагической серьезностью. Он был совсем не комедийным героем…
Именно он убедил меня не прописывать мужа (бабушка была не против), и именно он, когда три года назад бабушка Люся умерла, взял на себя организацию ее похорон. Он один всерьез интересовался моей карьерой, читал черновики статей, уговаривал меня поступать в аспирантуру и снова писать о театре. И он же раскритиковал меня в пух и прах, когда я попыталась сделать это:
«Разве так тебя учили писать?»
Он был прав. Пять лет меня учили не писать так! «Только плохие критики опускают режиссера, не подкрепляя шпильки примерами, - склонял нас И. В. - Сказал - докажи. Иначе это не критика, а базарная ругня».
«Янис, пойми, - защищалась я, - театральных журналов давно нет. Мне нужно как-то опубликовать это…»
«Не нужно. Лучше не делать вообще, чем делать говно!»
Он решил за меня.
Он часто решал за других и чаще других беспокоился о благополучии нашего «общества неврастеников». Не удивительно, что он предлагал выломать дверь. Не удивительно, что он не находил себе места, сел ли Андрей в самолет? Не удивительно, что он обозвал Арину… Хоть все нерушимые принципы Кости Гречко причудливо переплетались с законами нашего блядского мира, он навсегда остался воспитанным мальчиком из хорошей семьи. Он не осудил бы Арину, если б Доброхотов решил бросить Олю и сообщил ей об этом, встав на колени, отрыдав положенных пятнадцать минут, а затем трахнул Арину у нее на глазах.